В детстве одной из самых любимых моих книг — ее подарил мой чудесный отец — была «Книга мучеников» Фокса. С замиранием сердца читала я о греховности Римской церкви, о вдохновенной отваге благородных мучеников-протестантов. Их избивали и бичевали, хлестали плетьми и били по пяткам, их плоть разрывали раскаленными докрасна щипцами, им вырывали ногти и зубы, их непреклонность пытались залить кипящим маслом, и лишь после всего этого им бывала дарована милость костра. Я словно своими глазами видела, как разгорались костры под еретиками, как их одежды превращались в огненные плащи, я видела их шеи и плечи, изогнутые дугой, словно несчастные хотели бросить головы в небо, оставив бренные тела догорать на земле. С состраданием и благоговейным ужасом я размышляла о славной судьбе епископа Латимера, о том, как его тело пожирало пламя, а кровь ручьем вытекала из сердца, будто в исполнение его извечного желания пролить кровь своего сердца в защиту Святого Евангелия. Я жаждала подвергнуться таким же испытаниям и смертью святой мученицы доказать истинность своей веры. Мечты глупой, самонадеянной девчонки. Думаю, мне не хватило бы храбрости, хотя у меня и не было возможности это проверить. Не уверена, что смогла бы вынести муки костра, я ведь даже с безопасного расстояния не смела заглянуть в жерло вулкана!
Муж нежно называл меня отшельницей. Но стремление к уединению не было мне свойственно. Просто он часто бывал во дворце, а я не могла преодолеть отвращения к подлости и тупости придворной жизни, и его общество я предпочитала обществу кого бы то ни было.
Вся моя радость была в нем. То, что давала музыка, радостью назвать нельзя, это было нечто более захватывающее. Музыка помогала дышать. Музыка удерживала меня. Музыка слышала меня. Клавесин был моим голосом. В его прозрачном звуке мне слышался чистый, тонкий отзвук самой себя. Я сочиняла чистые мелодии, не очень оригинальные и очень непритязательные. Я чувствовала себя увереннее, когда исполняла чужие сочинения.
Всякому, кто имел отношение к королевскому двору, а точнее, всякому человеку определенного положения, полагалось регулярно посещать оперу, поэтому я научилась любить ее, как искренне любил он. Я не люблю театр. Не люблю ничего искусственного. Музыку не надо дополнять зрелищем. Ею надо наслаждаться в чистом виде. Я не поверяла этих мыслей никому из тех, с кем бывала в опере, даже Уильяму, пылкому, несчастному молодому человеку, который вошел в мою жизнь под самый ее конец. Он дал мне представление о том, каково это — знать, что тебя понимают, и самой понимать другого. Уильяму я могла сказать о своей страстной жажде чистоты; ему я осмеливалась признаться в фантазиях, несовместимых с моим положением. Меня часто называли образцом, ангелом — нелепые комплименты, — но в устах Уильяма они звучали так искренне. Чистые излияния благодарного сердца. Я думала, он восхищается мной. Я была к нему добра. Он был моим другом, так я думала, а его другом была я. Затем я поняла, что он и правда относился ко мне как к ангелу, ко мне, к женщине, которую переполняли неуправляемые чувства. Однажды, после того как мы в четыре руки исполнили сонату, он отошел от рояля, раскинулся на диване и закрыл глаза. Я сказала, что он излишне чувствителен и что так нельзя, а он ответил: — Увы, это истинная правда, музыка действует на меня разрушительно, и, что еще хуже, мне это нравится. Вместо того чтобы продолжить нравоучение, я замолчала, поскольку поняла, что готова произнести слова столь же немыслимые. Я готова была сказать, что не музыка разрушает меня, а скорее я разрушаю других с помощью музыки. Когда я играла, для меня не существовало даже моего мужа.
Я была моложе мужа, но никогда не чувствовала себя молодой. Не могу представить, что моя жизнь в чем-то могла быть лучше. Женская слабость привязала меня к нему. Я льнула к нему душой. У меня не было достаточного самоуважения. И я удивлена, что у меня нашлось столько поводов для жалоб, ведь я убеждена, что жена должна прощать, терпеть, выносить все, такова ее доля. Кому могла я поверить свои огорчения? Я не была ослеплена любовью, но мне было трудно его судить. Я никогда не сердилась. Я не допускала грубых или низменных чувств. Какое облегчение признаться в них сейчас.
Полагаю, следует признать: я была несчастна и одинока. Но я не прошу жалости. Стыдно плакать о своей судьбе, когда есть столько по-настоящему несчастных женщин, тех, кого мужья обманывают или бросают, тех, кто вынашивает дитя лишь затем, чтобы лишиться его.
Полагаю, его можно назвать эгоистом. Мне нелегко это говорить. Как только я начинаю в чем-то его винить, сразу вспоминаю, как относились к своим увлечениям и обязанностям мужчины его происхождения и воспитания, думаю о том, что человек его темперамента не мог не отдаваться им целиком, о том, сколько сил это от него требовало, и я восхищаюсь им с новой силой, и восхищение затмевает чувство горечи.
Я знаю, что и он бывал непокоен, потому что часто рассуждал на тему счастья. Когда я слышала, как он вздыхает, я могла вынести что угодно.