Но в студии было кое-что еще, привлекшее мое внимание, – маленькая деревянная лошадка ручной работы с отломанным ухом и кончиком хвоста – следами многолетних детских игр. Я видела ее на фото, полученном от Сары. Он хранил ее все эти годы.
– А это? – Я взяла лошадку.
– Игрушка. Сара выбрала ее для украшения стола, когда у нее не было цветов. – Он выдержал паузу. – Ваша мать, Анна, любила эту игрушку. Возьмите ее. Я собирался подарить ее ей, но у меня не было такой возможности. Заберите ее и сохраните для ваших детей.
– У меня нет детей.
– Значит, вам нужно их завести.
Я оставила это без комментариев и положила лошадку в сумочку.
– Спасибо.
После двухчасовой демонстрации его работ – блюд, тарелок, урн и сосудов, расписанных на древнеримский или доисторический манер, с оливковыми ветвями, рыбами и мифологическими фигурами – Пикассо начал уставать, и его голос стал более тихим и хриплым. Я напомнила себе: ему семьдесят два. Он и сам начал терять интерес к этому интервью. Последовало несколько долгих пауз. Потом он стал промывать кисть, искать тряпку для сушки и вести себя так, словно меня не было рядом, потому что больше не хотел меня видеть.
Что-то в наклоне его головы, намек на одиночество и жизнь в собственных мыслях показались мне странно знакомыми. Я вспомнила слова Уильяма:
– Можно мне прийти завтра? – спросила я. – И принести камеру для студийной съемки?
– Да, да, – нетерпеливо ответил он.
Пикассо стоял за одним из рабочих столов. Он взял заготовку сервировочного блюда и начертил пальцем узор на его ободе, погруженный в глубокое раздумье. Его внимание было полностью сосредоточено на предмете, а не на женщине, стоявшей рядом. Интервью закончилось.
Разговор прервался, а я так и не прикоснулась к той части, которая имела для меня самое важное значение: его отношениям с моей матерью.
– Мне жаль, – сказал он, когда я открыла дверь и вышла на яркое солнце. – Мне жаль, что ваша мать поссорилась с Сарой.
Ни слова о его роли в этой ссоре.
Был ранний вечер, когда жара в Южной Франции ощущается как плотное одеяло. Я шла по пыльной дороге среди низких холмов, в горле першило от пыли. Я устала и физически, и эмоционально. Но внутренне я ликовала. Я добилась первого интервью с Пикассо! Оно прошло не вполне так, как я надеялась, но он говорил долго и свободно; завтра мы побеседуем о его неоклассических картинах и том лете в Антибе. О женщинах того лета. И о том, что моя мать, как я считала, была уверена, во время отъезда оттуда.
Завтра я буду интервьюировать другого Пикассо – любовника моей матери. Как он отреагирует? Он помнил ее и все еще чувствовал определенную боль из-за того, что она покинула его, не сказав ни слова.
Почему она так поступила?
Там, под ярким солнцем Прованса, я еще раз попыталась проникнуть в тайны Анны-Мартины и снова оказалась ни с чем. Эти пустота и незнание были частью моего горя от утраты матери. Чтобы оплакать человека и постепенно отойти от траура, нужно знать, кого ты оплакиваешь. Но моя мать по-прежнему была двумя разными людьми. Я нуждалась в едином целом. Воодушевление от встречи и интервью с Пикассо растворилось в новой волне горя. Я опустилась на придорожный камень и заплакала по матери – той, которую знала, и той, которой не знала.
Слезы немного улучшили мое настроение, сделали меня сильнее. Завтра. Завтра я познакомлю его с той частью истории, которую он не знает. О ее дочери. О его дочери.
Но когда я подошла к студии на следующий день, полная надежды и решимости, она оказалась запертой. Я смотрела на тяжелую железную задвижку с висячим замком – сначала изумленно, потом с растущим и тяжким пониманием.