Могучая оригинальность Олтмена в том, что, работая с традиционными жанрами, он тайно, незаметно, без пафоса и скандала возвышает их до универсальных метафор и национальных символов. Поэт хаоса, строящий свою историю на заднем плане бытия, он терпеливо складывает мозаику из фрагментов голой реальности. Для этого Олтмен раскалывает сюжет на мириады фабульных осколков, которые не он, а мы должны сложить во внятный сюжет. И как бы ни петляла дорога, она неизбежно приведет к финалу. Что касается смысла, то мы догадываемся о нем, лишь оглядывая картину с той высоты, на которую нас поднял режиссер.
Его фильмы не бывали сентиментальны, он не признавал голливудского “хеппи-энда”, но и последнюю точку отказывался ставить. Как у других классиков американского искусства, Хемингуэя и Фолкнера, жизнь тут продолжается и тогда, когда это кажется невозможным. Отказываясь от ритуально гладкого эпилога, его фильмы завершает тревожный аккорд, нервный диссонанс, не оставляющий зрителя в покое.
Маэстро недосказанности, мэтр неопределенности, искусник наведенного сна, Роберт Олтмен построил поэтический образ своей работы.
– Снимать кино, – говорил он, – все равно что строить песчаные замки на пляже. Закончив работу, можно отдохнуть со стаканом в руке, глядя, как волны слизывают твой замок.
Не поладив с Голливудом, Олтмен организовал собственную компанию. Называлась она
21 февраля
К Международному дню родного языка
Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой – загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет родной язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу: все понимает, но сказать не может, тем паче – объяснить.
Чтобы проникнуть в тайну родного языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не знает. В моем случае это выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский – им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки Маус говорит на мышином языке. Со временем, однако, русский становится им чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. А на чужом языке мы уже и мельче.
Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к
Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, рискну сказать, как Бог, нематериален, как природа – реален, как облако – неуловим.
22 февраля
Ко дню рождения Артура Шопенгауэра
Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории.
Со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы: эстетику. Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.
Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся безучастным зеркалом объекта, будь то дерево, скала или храм, и нам кажется, что существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.
На нет и суда нет, резюмирует Шопенгауэр и предлагает свой рецепт спасения:
Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это “жалкое место”, где Шопенгауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. Шопенгауэр кажется мне философом, смертельно напуганным жизнью.
И за это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели – упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, – она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мыслей.