Будто предчувствуя, что ждет его поколение, Кокошка нещадно сгущал краски. С его портретов на нас глядят сосредоточенные умные лица с пронзительными глазами. Все они кажутся смертельно больными пациентами того туберкулезного санатория, куда Томас Манн загнал старую Европу в “Волшебной горе”. Это – обреченный, ждущий варваров, вчерашний мир, по которому мы не устаем тосковать.
2 марта
Ко дню рождения Михаила Горбачева
Я помню, как с ним знакомилась Америка. Переживая за реформы и не отрываясь от телевизора, мы с друзьями издалека следили за первым в истории двух стран интервью в прямом эфире. СССР, естественно, представлял Горбачев, Америку – куда более в ней знаменитый Том Брокау.
– Кто ваш любимый американский писатель? – спросил напоследок Брокау.
– Разные, – видимо, заподозрив подвох, ответил Горбачев, но его все равно полюбили в Америке.
Сегодня только в ней, пожалуй, остатки этой “горбомании” и сохранились. Но я твердо знаю: жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Светлым идеалом прежнего режима был коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться ГДР, однако, могли только приехавшие по службе и с Востока. Сам я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены жил разноцветный мир, а по какую – черно-белый. Но раз Горбачев начал процесс, радикально изменивший жизнь всех, включая и мою, то надо в этом признаться. Вот за что я благодарен Горбачеву:
за то, что Горбачев наступил на горло своей песне;
за то, что Горбачев способствовал журнальному буму, изменившему стиль языка и жизни;
за то, что Горбачев верил в империю, но не защищал ее любой ценой;
за то, что Горбачев доказал, что есть жизнь после власти;
за то, что Горбачев любил жену и не стеснялся этого;
за то, что Горбачев позволил склеить Европу;
за то, что Горбачев – впервые после войны! – расположил Америку к России;
за то, что Горбачев считался идеалистом, но оказался прагматиком;
за то, что Горбачев сумел уйти из Афганистана;
за то, что Горбачев был последним коммунистом в Кремле.
3 марта
К Международному Дню писателя
Моя литература началась с украденной бумаги, которую приносила с работы мама. Это был ватман из ГДР. Дома в дело впрягалась бабушка. Она разрезала непомерные листы портняжными ножницами и “цыганской” иглой сшивала тяжелую бумагу в блокноты. Каждый из них представлялся мне будущей книгой, только непонятно – какой. Объективная трудность заключалась в том, что я выучил еще не все буквы, субъективная – в том, что не решался пачкать невинные листы.
Бумага все стерпит, говорили мне взрослые, но я до сих пор не верю, ибо написанное выворачивает наизнанку душу автора даже тогда, когда он делает все, чтобы ее скрыть. Нет, не “даже”, а именно тогда, когда автор старается выглядеть на письме лучше, чем в жизни, он падает с пьедестала в лужу. Уж лучше сразу сдаться бумаге таким, какой есть, но для этого нужна либо отвага зрелости, либо равнодушие старости.
Страх перед чистым листом, как и страсть к нему, остался во мне навсегда, поэтому я предпочитал писать на полях. В том числе и буквально. В школьных тетрадях поля были контрольной зоной и принадлежали власти. Отдавая себе отчет в их неприступности, я все равно нарушал границу, залезая на чужую территорию не из протеста, а потому, что не умел рассчитать полет пера и траекторию мысли.
Поля соблазняли меня и тогда, когда они перестали быть чужими. Пристроившись на обочине текста, поля привлекали неприхотливостью и необязательностью. Сэлинджер советовал художникам рисовать на оберточной бумаге, я же стал вообще все писать на полях, считая ими каждую заполненную страницу. Легче не стало, но писать всегда тяжело, и облегчить бремя ужаса может только та наигранная безответственность, с которой быстро, как в наше вечно холодное Балтийское море, я вхожу в текст, делая вид, что ничего амбициозного на полях все равно не пишется.
3 марта
Ко дню рождения Юрия Олеши
Метафора опасна для автора. Чем она лучше, тем труднее судьба книги. В этом трагедия моего любимого Олеши. Открыв лучшую в нашей литературе “лавку метафор”, он не смог справиться со своим товаром. Его метафоры оказались так хороши, что повествование не лепилось, а рассыпалось на две-три строки, оправлявшие жемчужину. Например, так: “Я выпил холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову”. Или так: “Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, насыпей, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были как в варенье”.
Олеша говорил: “Главное у меня – дар называть вещи своими именами”. Это, конечно, лишь часть правды, о чем и автор догадывался.
– В сущности, – с высокомерием мастера признался он однажды, – всё на всё похоже.