Мать Любы, Ефросинья Мироновна, полная и еще не старая женщина с живыми глазами, одетая по–домашнему в пестрый халат, сидела на ступеньках крыльца и, лузгая семечки, разговаривала с соседкой. Она сразу узнала директора музея «Молодая гвардия» Александра Макаровича Литвина, который привел нас в дом Шевцовых, и догадалась о цели нашего визита. Привыкла: откуда только не едут люди в город комсомольской славы Краснодон!
Мы вошли в дом. Большая высокая комната. Над столом, в середине, свисает с потолка лампа в шелковом абажуре, в углу кровать, белоснежная, пышная, со множеством подушек, а на стене знакомый миллионам людей портрет девушки–бойца, девушки–героя — Любы Шевцовой.
Ефросинья Мироновна, как только мы расселись вокруг стола, начала рассказ, живой, душевный:
— Когда Люба уезжала в Луганск, в партизанскую школу, я и думать об этом не думала и знать не знала. Прибежала она, как всегда, веселая, быстрая и сразу начала собирать вещи в чемодан. «Мамочка, еду учиться на медсестру, ты не горюй, я скоро вернусь. За меня не бойся: Любка твоя в огне не сгорит и в воде не утонет». И уехала.
Письма писала редко и сообщала в них только деловое: «Перевязываю раненых и отправляю в тыл». А сама, оказывается, училась в специальной партизанской школе.
Фронт все ближе подходил к нам, и вот тебе — немцы. Любы моей нет, думаю: слава богу, в тылу. А она тут как тут, заявляется домой, да не одна, а с немцами и на немецкой машине.
Перепугалась я, не пойму, что все это значит. А немцы веселые, вошли с Любой в дом, ухаживают за ней, ставят на стол закуски, вино.
«Люба, — шепчу я ей, — как тебе не стыдно?» А она: «Молчи, мама, это все равно все наше, они награбили, сволочи; в общем ешь, пей, а на меня не смотри: все будет хорошо».
Люба, как вы знаете, была бойкая, прекрасно играла на гитаре, умела плясать, пела. Без нее, бывало, и праздник не в праздник. Однажды — это было до прихода немцев — собрала она вот в этой комнате друзей. Среди них, помню, был один паренек, не очень красивый, худой, с длинным носом.
Люба к нему хорошо относилась, а тут он возьми и попроси: «Люба, а ну, сыграй что‑нибудь сердцещипательное». Люба подхватила гитару и, прижимаясь к нему плечом, запела: «Я люблю вас, но живого, а не мумию…» Все рассмеялись, а паренек сначала смутился, а потом сам рассмеялся.
Люба сама себя в шутку называла артисткой. Еще в детстве у нее, малышки, спрашивали: «Ты кто?». Она отвечала: «Я артистка Любовь Орлова». Так с тех пор соседи ее и звали: «Артистка Любовь Орлова».
С немцами она обращалась вольно и смело, водила их за нос. Однажды определили к нам на постой противного немца. Люба его изводила. Как‑то немец подвел Любу к географической карте и, указывая пальцем то на один город, то на другой, говорит: «Завтра будем пить кофе вот здесь, а послезавтра здесь». Все это он говорил наполовину по–русски, наполовину по–немецки. Люба моя слушала, слушала да как ткнет пальцем в Сталинград: «А когда здесь будете пить кофе?»
Немец рассвирепел, вскочил, забегал по комнате, потом снова сел и нервно забарабанил пальцами по спинке стула. А тут как на грех кошка наша решила, что он играет с ней, притаилась да как прыгнет — и поцарапала ему руку. Немца будто кипятком ошпарило, подпрыгнул, чуть ли не за пистолет, кричит: «Лубка партизан, и матка партизан, и кошка партизан!»
Люба моя так и покатилась со смеху…
Оказывается, она не только в подпольной организации была, но и самостоятельно действовала. Она много спасла раненых в дни оккупации. Ничего не боялась, приведет раненого в дом, накормит, даст ему на дорогу хлеба, а то скажет: «Мама, давай спрячем его у нас». Она до того в своей смелости доходила, что однажды, когда несколько пленных бежали из лагеря, спрятала одного у нас под полом — вон там, в коридорчике, видите крышку люка? Немцы пленных разыскивали, опасно было прятать у себя. Тогда Люба уговорила немецкого лейтенанта отвезти пленного на своей легковой машине в Луганск, откуда был родом пленный красноармеец. И, вы только подумайте, немец отвез, приехал обратно и доложил Любке, что, мол, доставил твоего брата, все в порядке.
Даже теперь, совсем недавно, — меня дома не было — приходил, рассказывают, какой‑то слепой и плакал здесь во дворе, говорит: «Люба меня спасла, а сама погибла».
Когда Любу арестовали, она взяла с собой в тюрьму лекарство и губную гармошку…
Ефросинья Мироновна достала из комода старенькую папку с документами и письмами. Движения ее стали замедленные и грустные. Она положила на стол листок, а вернее, огрызок тетрадной странички, где было написано плохо зачиненным карандашом: