За столом, кроме Ампилогина и меня, сидят власовцы Павло и Гришка, щуплый азербайджанец Шамиль, похожий на одного моего фронтового товарища, погибшего под Ржевом, лейтенант Володька, умудрившийся попасть в плен за три месяца до конца войны, обладатель уверенного голоса дебелый ларняга Семен и его робкий земляк Ванятик.
— Так кто же из нас прав? А? — зачищая котелок, вопрошает Семен. — Товарищ комиссар али я? Каков твой взгляд, Ванятин?
Тот вздыхает, задумчиво глядя в пустой котелок: не наелся.
— Что же молчишь? Скусны были щи али нет? На этих щах, братишка, далеко-о уедешь! Не то что нормы — половины не вывезешь. Об чем я тебе и докладывал вчерась.
«Попробовал бы ты маутхаузенской брюквы», — мелькает у меня.
— А вообще мы оба вроде правы: будет и проверка и работа — начальничек подтвердил, — и домой, конечно, возвернемся… кто с этих щей ножки не протянет. — Семен вскидывает на меня умные, насмешливые глаза. — Вот объясни, товарищ комиссар… Вот Ванятин, земляк мой, у немцев не служил, в полицаях не был. Вот выйдет приказ: отпустить Ванятина домой, вчистую. А Ванятина-то и нет. Ванятинто с этих щей, потягав пилу, взял да и помер, не дождавшись приказа. Как тут быть?
— Брось! — говорю я. — Если Ванятин болен или слаб, никто его на тяжелую работу не пошлет. Мы не у немцев.
— Из немецьких лагерей та в советськи лагеря, — принимается опять за свое Павло. — Разве ж я тогда не правду казав?
— А ты цыц! Видел ты немецкие лагеря только с другой стороны забора, — хмуро обрывает его Ампилогин…
Ночь подбирается незаметно. Съев на ужин жидкий овощной супчик и поговорив со здешними «старожилами», вернувшимися с работы, мы ложимся спать. Не знаю, сколько проходит времени — час, может быть, два или три, — и вдруг я ощущаю, сонный еще, что тело мое горит. Словно его обложили горчичниками, когда горчичники еще не жгут, а только начинают забирать: пощипывают и покалывают.
Запускаю руку за ворот, пальцы хватают что-то мягкое — клоп, конечно! С отвращением тру руку о шинель, распространяется сухая едкая вонь. А тело горит… Чешусь, ловлю, давлю. Сколько же их здесь, этих тварей?
Слышу, как тревожно ворочается во сне Ампилогин, тоже чешется, вздыхает. И другие соседи чешутся, ловят, вздыхают. Вся секция вздыхает, постанывает, ловит и давит клопов.
— Так вони ж зажрут нас! — не выдержав, вопит Павло. — Зъедят до костей!
— Зажгите свет, — просит кто-то.
У двери щелкают выключателем, но света нет.
— Семен, а Семен, — канючит в темноте Ванятин. — Семен, может, ты знаешь какое-нито средствие против них? А, Семен?
Но Семен не отвечает. Он храпит…
Утром нас ведут на медосмотр, днем составляют списки бригад, а вечером в столовой объявляют, что с завтрашнего дня мы приступаем к работе.
Чуть брезжит рассвет. Звонко хрустит снег под ногами. Застывший в морозном серебре лес, как сказка. Ледяное безмолвие, серо-зеленые, голубоватые, стальные тона. Тишь. И только звонко хрустит снег под ногами.
У меня за плечом лучковая пила, на спине за поясом топор, сбоку — котелок. Все пригнано, ничего не болтается и не гремит: я старый солдат, старый лагерник. Остро льется в легкие разреженный воздух; сейчас лучше не открывать рта и не разговаривать, я знаю. Путь наш не близок, километров пять, и мы идем в ногу — так легче, я знаю. Работа будет тяжелой — я и это знаю, мне она не внове.
Наверно, мне теперь уже ничего не внове. Я иду и чувствую себя попеременно то солдатом, шагающим куда-то на передний край, то узником Маутхаузена, который должен во что бы то ни стало выстоять, то просто рабочим-лесорубом — мне пришлось быть и лесорубом, правда, недолго.
Лесные массивы сменяются заснеженными вырубками, вырубки — молодым частым подростом; крепнет утренний свет, и вот перед нами опять плотный застывший лес…
— Все понятно, комиссар? — спрашивает меня Семен. Он в хорошей телогрейке, в валенках, в прочных рукавицах: он бригадир.
— Понятно, понятно, — говорю я.
Он еще раз оглядывает мое рабочее место, улыбается, весело матерится и бредет по сугробам к Ванятину. Семен не только бригадир, но и инструктор: он должен обучить нас непростому искусству валки леса.
Разгребаю деревянной лопатой снег вокруг комля, делаю на положенной высоте надруб и берусь за пилу. Шагах в двадцати вижу сухощавое красное лицо технорука Курганова. Он стоит на узкой снежной дороге, волоке, и, вероятно, наблюдает за нами… Пусть наблюдает, мне-то что!
Сдвинув шапку на затылок и упершись левым коленом в ствол, отставляю подальше правую ногу, сгибаюсь, прикладываю стальные зубья пилы к дереву и, точно веду ее сперва на себя, делаю первый взрез. А потом осторожно и плавно — от себя, потом ровно, без нажима, чуть расслабляясь. — на себя, и вновь — теперь во весь размах — от себя.
Пила поет: «Жиг-жиг, жиг-жиг» — мелкие желтоватые опилки осыпают носки сапог. Пахнет скипидаром, чуть-чуть грустно пахнет, кажется.