Читаем Люди остаются людьми полностью

А глаза его цветут. Может быть, тоже истосковался по настоящей работе нп родной земле?

И у других людей доброе настроение, я вижу. Хоть и тяжел труд и жидковата каша.

У дощатой будки — руки в карманах — стоит технорук. Опять наблюдает. Мы подходим к раздаточному окошку.

— Добавьте им, — кивнув на нас, говорит в окошко Курганов. Он, между прочим, тоже заключенный.

— Так це ж свои! — выглядывая наружу, широко улыбается Пазло.

Мы, трое, получаем еще по полчерпака. За нами быстро выстраивается хвост.

— Пошли, что ль, посидим у костра, покурим, — мечтательно предлагает Ванятин.

Идем на мою «пасеку» — она ближняя от кухни. Ванятин поплотнее сдвигает тлеющие хвойные лапы, потом, встав на четвереньки, дует на угольки, подкладывает сухих веточек, и огонь жарким веселым зверем набрасывается на сучья.

— Все ж таки ты, Сеня, смурый человек, — присев на поваленную сосну, говорит Ванятин. — И ничего такого ужасного тут нету, харчи, правда, слабоваты, ничего не скажешь, но так, чтобы протянуть ноги, нет. Неверно это!

Лицо его от огня становится пурпурным, самокрутку он держит большим и указательным пальцами, сомкнув их колечком и отставляя темный мизинец, похожий на припаленный в костре сучок.

Семен не отвечает: видно, думает о своем.

— Пущай год, я согласен, — говорит Ванятин. — Работы я не боюсь. Кажись, все время, сколько себя помню, и у нас в деревне, и на действительной, и на фронте, а в особенности в плену — токо тяжелую работу работал. Всю жисть. И с питанием тоже, сам знаешь. В окружении, бывалыча, палых лошадей из снега выкапывали и кушали… а я на фронте минометную плиту на горбу таскал, тяжелая плита была, страх! И не пропал. И до сей поры живу. И буду…

Он закашливается, сплевывает под ноги и, умолкнув, отрешенно глядит в огонь.

В эту минуту мне почему-то кажется, что с ним будет плохо. Этого не объяснишь, но я почти наверняка знаю — плохо.

— У вас дома семья, дети? — спрашиваю я.

— А как же! — В глазах Ванятина мгновенное оживление сменяется грустью, точно дымка дальних дорог обволакивает их. — Девочка-дочка, четыре годика ей было, когда уходил, а теперь ей восемь, в школу, должно, пошла. А сынок махонький, годочка в те поры еще не было, а ныне-то пять, пять уже сравнялось! Вот какая радость! Сын!.. Плохо, правда, помню его. — Он опять умолкает, потом, медленно подняв глаза, пытливо глядит на меня. — Болтали, будто нам скоро разрешат переписку. Слыхали? Я уж и гумагой запасся.

— Это хорошо, — говорю я. — Надо обязательно написать. Я помогу вам.

— Вот за это спасибо! — Ванятин весь просветляется. — Сам-то я не очень грамотен, а тоже охота, чтобы и с чувствами и тому подобное.

— Пошли работать, — вдруг мрачно говорит Семен и встает.

И как раз начинают бить в подвешенный рельс.

Ванятин тоже встает, отряхивает сзади оттопырившиеся пузырем ватные штаны, а васильковые глаза его снова цветут, но нехорошим, нездешним цветом.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

1

Он гибнет ранним декабрьским утром. Вековая ель, развернувшись при падении, комлем ударила его в грудь. Когда подбежали к нему, он лежал на спине, в уголках его черных губ дрожала кровь, а глаза уже стекленели…

Письмо домой он так и не успел написать. И, наверно, к лучшему. Пусть думают девочка-дочка и подрастающий радость-сын, что погиб их отец на фронте смертью храбрых, защищая Родину.

У меня немеет на морозе левое предплечье, пробитое когда-то немецкой пулей. Рука заметно слабеет, и я боюсь — сорвется топор или бревно с ваги или, еще хуже, — повалится дерево не туда, куда надо, и будет со мной то же, что и с Ванятиным.

В понедельник, до развода, я отправляюсь в медпункт. Вдоль барачной завалинки в темноте вытянулась длинная очередь. Люди топчутся, похлопывают себя по бокам драными варежками, зябко зевают. Мимо, поскрипывая сапогами, проходит плотная фигура начальника командировки.

— Сейчас дело пойдет живее, — произносит кто-то с невеселой усмешкой в голосе.

И верно. Дверь медпункта начинает открываться все чаще. Все чаще, тихо матерясь, бредут обратно люди в рваных варежках. Очередь движется, и я уже слышу за стеной прокуренный бас начальника, выговаривающего кому-то.

Захожу и я. Обледенелое оконце, керосиновая лампа на небеленой печке, стол, фельдшер в коротком застиранном халате, надетом поверх ватника. Один табурет у стола свободен, на другом сидит начальник.

В углу на скамье человек в мохнатой шапке, согнулся: вероятно, держит градусник.

— Простуда? Понос? — спрашивает, не поворачивая ко мне головы, фельдшер и лезет в картонную коробку, доставая какие-то порошки.

— Рука, — говорю я.

— Порубил? — Порошки опускаются снова в коробку, толстые пальцы фельдшера тянутся к темной бутыли, видимо, с марганцовкой.

— У меня была ранена рука, немеет сейчас на холоде, — объясняю я.

Темные круглые глаза фельдшера останавливаются на мне. Толстые пальцы разгибаются, не дотянувшись до бутыли.

— Не понял.

— Немеет левая рука, раненая, — объясняю я еще раз и встречаюсь со строгим, колючим взглядом начальника.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Север и Юг
Север и Юг

Выросшая в зажиточной семье Маргарет вела комфортную жизнь привилегированного класса. Но когда ее отец перевез семью на север, ей пришлось приспосабливаться к жизни в Милтоне — городе, переживающем промышленную революцию.Маргарет ненавидит новых «хозяев жизни», а владелец хлопковой фабрики Джон Торнтон становится для нее настоящим олицетворением зла. Маргарет дает понять этому «вульгарному выскочке», что ему лучше держаться от нее на расстоянии. Джона же неудержимо влечет к Маргарет, да и она со временем чувствует все возрастающую симпатию к нему…Роман официально в России никогда не переводился и не издавался. Этот перевод выполнен переводчиком Валентиной Григорьевой, редакторами Helmi Saari (Елена Первушина) и mieleом и представлен на сайте A'propos… (http://www.apropospage.ru/).

Софья Валерьевна Ролдугина , Элизабет Гаскелл

Драматургия / Проза / Классическая проза / Славянское фэнтези / Зарубежная драматургия