Я знаю эту песенку — «Огонек». Она напоминает о Цветле, и мне неприятно. Я разглядываю певицу, бывшего суфлера в театре при немцах.
У нее хорошенькое юное лицо и фигура немолодой женщины. Голос слабый. И платье бедненькое… Уж платье-то могли бы дать ей получше!
А в столовой — сияющие глаза, добрые улыбки. И снова хлопают каменные ладони. И снова поклоны — отдельно рабочим и отдельно, особенно, начальству. Певица-суфлерша исполняет еще несколько песен военного времени (наш вечер посвящен годовщине Красной Армии). И за каждую песню девушку награждают долгими дружными хлопками.
В заключение девушка-артистка и парень-вор меняются местами: она берет аккордеон, парень выходит на середину эстрадки. Он лихо бьет чечетку, с необычайным шиком выбрасывает вперед то одну, то другую ногу, шаркая подошвой и пристукивая каблуками.
А ладони все хлопают, и глаза сияют…
Милые вы мои Теркины, непритязательные и отходчивые сердцем! Вы радуетесь в эту минуту, глядя, как ловко выделывает ногами вор-артист, а через час… Через час вы будете трудно думать о завтрашней работе в лесу, нет, сперва о предстоящей ночи с клопами, потом о хлебе, а потом о работе, о работе, потому что вам надо непременно выполнить норму, чтобы получить этот хлеб.
И я хлопаю парню. И снова хлопаю всем троим, когда, заканчивая концерт, они выходят на эстрадку и раскланиваются с нами. Они спешат переоблачиться в стеганые малахаи и ватные штаны.
Им еще предстоит протопать шесть километров по морозу — их уже ждут у столовой два дежурных стрелка.
Днем, когда все в лесу, я записываю в тетрадь стихи — вперемешку свои и чужие, что первое придет на ум. Моя память хранит довольно много настоящих поэтических строк Маяковского, Брюсова, Блока, Есенина… А сегодня мне припомнилось стихотворение, которое поразило меня своей необыкновенной мрачностью еще в десятом классе, когда мы знакомились с творчеством поэтов начала XX века. Особенно вот эти строчки:
Аж дрожь прохватывает: «Темное смеется, скудное смешит!»
Володька Ионайтес молча входит в комнату, садится к столу и уставляется своими обиженными глазами в окно.
— Как твоя нога? — спрашиваю я. (Он все же порубил ногу.)
— Заживает, сволочь.
— Ты только не ковыряй ее: схватишь заражение крови.
— Да я не ковыряю, мне наплевать: пусть заживает.
Володька придвигает к себе чистый листок, берет карандаш и пристально смотрит на меня. Потом, опустив глаза, быстрым движением проводит одну, слегка изогнутую линию, затем, взглянув на меня, — другую, под тупым углом к первой, затем, опять взглянув, — третью, с частыми резкими извилинами. Потом возвращается к началу парвоГ: линии, смотрит на меня и проводят неровный полукруг, делает внутри него завитушку к отодвигает листок ко мне.
— Похож?
— Это я?
— Ты. Разве непохож? Лесоруб, начинающий поэт, воспитатель заключенных. Кем ты еще был?
— Солдатом. А что?
— Еще?
— Военным переводчиком, адъютантом командира полка, штабной крысой. Для чего тебе это?
— Еще?
— Военнопленным. Сидел в гестаповской тюрьме. Носил камни в Маутхаузене…
— Еще?
— Подпольщиком и обратно адъютантом… тоже, пожалуй, командира полка.
— Еще?
— Любил одну женщину… Репатриантом. Замполитом. Товарищем, а иногда, по обстоятельствам, и господином полицейским. А зачем тебе все это знать?
Володька заостряет на рисунке мой нос, прочерчивает морщины на лбу, на щеке, под глазом (рисунок в профиль), делает залысину и любуется этим своим уродом.
— Пририсуй хоть рубашку с галстуком, — прошу я.
— Нельзя.
— Тебе жалко?
— Не жалко, но, понимаешь, для такого портрета рубашка с галстуком не годится. Надо бы подато что-то такое, чтобы можно было прочесть одновременно: солдатскую гимнастерку, робу узника, спецовку рабочего. Но это очень сложно, надо искать… Пусть останется так.
И он в уголке листка кудряво расписывается.
— Вот, прими на память. Постарайся сберечь.
— Этот мой портрет?
— Ну, не портрет — набросок, этюд, представление о трудяге и мученике, одержимом высокой идеей… Ничего не смыслишь. — Володька вздыхает, долго молчит, потом кладет растопыренную пятерню на свой рисунок. — Не можешь ли найти мне заказчика? Из начальства кого-нибудь… Может быть, из стрелков, а? Портрет — пайка хлеба. По-моему, недорого.
— Да тебя сразу в карцер за такой портрет.
— А я им не такой. Я сделаю их симпатично-похоженькими, даже морщинки уберу, даже галстучек привешу.
— Черт с тобой, поспрашиваю.
— Сделай милость!
И он опять уставляется в окно, глядит на колючие бревна тына, напоминающие отточенные карандаши, на белую, как лист бумаги, заснеженную площадку перед столбиками запретной зоны.
Солнышко. Торопкая капель. Прозрачные снеговые лужицы.
Лужицы во дворе. Лужицы и в бараках: ребята обливают кипятком нары.