Двор пустеет. Расходятся после утренней проверки те немногие, кто остается на блоке. Уборщики — мне это видно с улицы через распахнутые окна — начинают натирать полы в комнатах. Я занимаю свой пост у ворот вместо свирепого Володи, который сегодня отправился с командой каменотесов.
Сегодня не жарко. Небо затянуто легкими облаками. Солнце выглянет на секунду, брызнет горячим светом и снова прячется в белых барашках, прыгает от облачка к облачку, плывет за тонкой пушистой пеленой светлым диском.
Нынче тревожный день. Товарищи из моей группы работают там, за лагерной стеной. У меня такое чувство, будто они воюют и им приходится очень плохо: они воюют безоружные, окруженные врагом, они опять пытаются прорваться сквозь вражеское кольцо.
А я в тылу, пока в тылу. У меня передышка. Потом я тоже пойду туда, я знаю…
Я стою у замкнутых проволочных ворот. Штумпф сам объяснил мне мои обязанности, и одна из них — открывать ворота перед эсэсовцами…
Я открываю. По каменным ступеням поднимается приземистый, с болезненным лицом эсэсовец-блокфюрер.
Он поднимается, не сводя с меня глаз. У него тяжелый и какой-то липкий взгляд. Поравнявшись со мной, он еще некоторое время молча озирает меня, словно чего-то ждет. Я смотрю на него.
— Что, недавно тут? — спрашивает он.
— Недавно.
— За что попал?
— За побег.
— Ну, отсюда ты уже не убежишь, мой дорогой друг (Mein lieber Freund), — злорадно произносит эсэсовец и, гремя подковками, шагает к бараку…
Я стою. Я слышу, как внизу, в общем лагере, раздается крик «Блокшрайбер!».
— Блокшрайбер! — кричу я, повернувшись к открытым окнам.
Это тоже моя обязанность — передавать на блок команды, которые подаются в общем лагере.
Писарь Проске, оплывший от жира, в широченных штанах, проносится мимо меня, на ходу вытирая вспотевшую лысину.
Он возвращается минут через сорок, кроткий, с умиротворенными глазками.
— Ты всегда так делай, — говорит он мне по-русски и кивает головой. — Так громко кричи и потом растворяй брому, эти ворота, как ты сегодня делал. Понимаешь?
Он задерживает на мне голубенькие глазки, глазки-цветочки. Очевидно, он сейчас в хорошем расположении духа.
— Ты служил где? — подумав, спрашивает он с рассеянной улыбочкой на круглом, украшенном тройным подбородком лице.
Я понимаю, что ему хочется поговорить со свежим в лагере человеком — просто так, по-людски поговорить.
Отвечаю, что в последнее время я служил в штабе дивизии.
Проске кивает. У него на розовой шее пониже затылка шрам крестиком: видимо, вырезали лишний жир.
Он кивает, и розовая кожа натягивается, и шрам чуть разглаживается.
— И я служил в штабе, — сообщает он. — Я служил в штабе корпуса. Понимаешь?
— Понимаю.
— Я был майор. Понимаешь?
— Понимаю.
Проске кивает. Шрам разглаживается. Он еще раз взглядывает на меня голубенькими цветочками-глазками и, немножко оступясь на неровностях булыжника, идет в барак.
Тоже экземпляр, думаю я. Обжирается, наверно. А ведь и он числится политическим заключенным…
По-видимому, для богатых людей в Маутхаузене — один режим, а для бедноты — другой.
Солнце, прорвавшись в прогалину облаков, окатывает двор жарким светом… Ребята воюют. Они воюют за жизнь. Окружение продолжается, война продолжается.
Где-то за тысячу километров отсюда громыхает фронт. Там гибнут и враги и наши — здесь гибнут только наши.
Неужели они все-таки дойдут до нас, придут и освободят? Когда это будет? Уцелеем ли мы до той поры? Неужели возможно такое счастье?
— Кострегер! — доносится снизу. «Кострегер» — это доставщики еды. Странное слово, думаю я. — Кострегер! Кострегер!
— Кострегер! — кричу я.
Из барака выходит штубовой с двумя уборщиками. Они отправляются за обедом. Мелко постукивают колодки по камням.
Холодной тушей проплывает мимо фигура штубового. Меня он не замечает: он меня сразу невзлюбил, я это чувствую…
Хочется есть.
Я ощущаю, как болезненно сжимается мой желудок. Есть, есть! Вот уже почти год, как непрерывно хочется есть.
Голод, все время голод. Сегодня почему-то особенно хочется есть.
Брюквы бы этой самой побольше бы! Я бы съел три, нет, четыре котелка этой брюквы — горячей, нарубленной тонкими кусочками и плавающей в желтоватой дымящейся воде.
Только приносят бачок с похлебкой — начиняется дневная проверка.
Потом штубовой берет круглый блестящий черпак. К моему удивлению и радости, он наливает мне, как и уборщикам, двойную порцию. Я ем дрожа, словно голодный пес.
Я съел бы четыре таких порции и все равно, наверно, не наелся бы. Я съедаю половину, а остальное, закрыз котелок крышкой, прячу под табурет.
Вечером, когда товарищи, запыленные, усталые и мрачные, возвращаются с работы, я разыскиваю Худякова и украдкой отдаю ему остаток обеденной похлебки.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ