Чайки налетели сразу, задрались, терзая добычу, и одна обеими лапами влезла в петлю. Заверещала противно, все другие чайки, забыв о рыбе, взмыли и разлетелись.
Коля Тозгун принес чайку, усадил ее на колени. Она дрожала, нервно крутила головкой. Я тронул ее холодно-белые, сухие перья, она трепыхнулась, клюнула меня в палец. И так остро, что на пальце вспухла капля крови.
— Красиво, правда: и красное и белое, — проговорил Тозгун, мазнув мягкой шейкой чайки мне по пальцу. — Хочешь, мы из этой тьатьр шашлык состряпаем?
Я не знал, шутит он или серьезно, но, жалея чайку, вопросил:
— Отпусти.
Он бросил тьатьр в рыбницу, она быстро побежала по скользкой селедке, остановилась у борта, покачалась, рассматривая нас, схватила селедку и улетела. Меченая, с каплей моей крови.
— Твоя родня будет, — сказал Коля Тозгун.
Где-то за туманом, близко, дудукал мотор — это шла «мотодорка». Она вынырнула в стороне, слабо, как из воды. Повернула к нам. Моторист, пожилой нивх в кожаной мокрой куртке, крикнул: «Давай!» — ловко развернул «мотодорку» кормой к берегу. Мы бросили ему конец, он закрепил его на корме, дернул; первая рыбница повела острым носом, вторая пошла вслед за ней, и моторист махнул нам рукой. Он был деловит, утомлен: сегодня здорово шла рыба, и с островов, невидимых за туманом, часто слышались выстрелы.
Рыбаки примкнули правое крыло невода к берегу, держали его, потихоньку шли за течением, а левое вытягивалось, прибивалось к острову; девушки подхватывали дель, встряхивали, выбрасывали бычков и камбал, расстилали невод на песке.
— Пойдем, — позвал Коля, — теперь трудно будет. Тол-ызн — хозяин моря — ленивый, плохо помогает.
Мы взялись за мокрый, деревянно твердый канат и, торопясь согреться, изо всех своих сил уперлись в песок ногами. У рыбаков на плечах чуть ослабли лямки, старик Навазга сказал нам:
— Урд!
Рыбаки шли и шли, нагнувшись, молча, выдавливая в песке косые глубокие следы. Двухсотметровый невод выстилался вдоль берега, кутец округлялся, медленно вплывал в тихую и мелкую заводь. Канат, будто накаляясь, твердел, и по его дрожи, гудению чувствовалось, что кутец набит рыбой.
Девушки, чуть видимые за туманом, шли следом, смеялись. И этот смех нужен был, тихий, приглушенный и совсем домашний. Он как бы обещал тепло и отдых там, на другом берегу, после холода и воды. Девушки подходили все ближе. Невод вплыл, остановился в заводи, девушки подошли, смешались с рыбаками, перестали смеяться. И снова — после медлительности, размеренности, выжидания — горячка. Тут, если не знаешь, что делать, лучше не мешай. Я отошел в сторону.
Кутец стал мешком, вспух от рыбы, ощетинился: сквозь воду было видно, как из ячей сети торчали, шевелились селедочные головы и хвосты. В невод вогнали пустую рыбницу, в три зюзьги принялись вычерпывать, словно из кипящего котла.
Коля Тозгун взмахивал зюзьгой, точно большой сетчатой поварешкой, командовал двум своим товарищам:
— Взяли!
— Еще раз!
— Х’унда мах![4]
И снова повторял эти слова, не торопясь, упрямо и без передышки. Рыбаки разом, не мешая друг другу, зачерпывали селедку, стряхивали воду и опрокидывали зюзьги в рыбницу.
— Ну, как охота? — услышал я сбоку голос Лапенко. Он подошел незаметно и стоял молча, наверное, уже несколько минут. Я вспомнил, что вчера он пожелал мне «ни пуха», почувствовал легкую насмешку в его голосе, ответил:
— Доволен. И охота и улов.
— Ну, ну, — неопределенно кивнул Лапенко, подозвал Колю Тозгуна, они начали говорить о сегодняшнем улове, прикидывать центнеры. Потом Лапенко, будто вспомнив обо мне, пригласил:
— Поедем. А то теперь до ночи отсюда не выберешься.
Я махнул рукой Коле Тозгуну, пошел вслед за председателем к моторке. Плащ уже не оберегал меня от влаги, сделавшись мокрее и холоднее самого дождя. Чтобы сохранить хоть чуточку тепла, надо было меньше шевелиться, и я, устроившись на сиденье, сразу окаменел. Председатель тоже молчал, не двигался, согнувшись под дождевиком. Говорил мотор — горячо, глупо-радостно, — мы вдумчиво слушали его железную болтовню.
На плоту, огороженном досками и загруженном ворохами рыбы, Лапенко сказал:
— Трудно, брат. Куда девать? В райком звонил…
Через полчаса я подходил к своему дому, пробираясь сквозь туман, держась у заборов, где положены вспухшие, чавкающие доски. Отупев от холода, тяжелея с каждой минутой, я торопился под крышу — там подумаю, как обогреться и что поесть. Откинув деревянную задвижку, вошел в дверь, и мне показалось — в доме кто-то поселился: было тепло, на печке побулькивал чайник, на столе лежал хлеб, кусок вареного мяса — темного, должно быть сивучьего, четыре яйца. В бутылке граммов сто чистой жидкости. Сбросив плащ; я постоял около печки, отогрелся и понял: все это для меня.