Коля Тозгун давал Вальке книжки, уговаривал не бояться. Потом начал брать ее на тоню, в бригаду. Ночевать она ходила к комсомольцам, по очереди, незаметно. Старики, однако, не затихали, им словно нашлось дело: наговаривали, шептались, угощали Унку спиртом. Нехорошее, как туман перед непогодой, скапливалось в поселке, тревожило, все ожидали — что будет? Кое-кто из молодых, послабее, потихоньку уговаривали Вальку вернуться к Унке. Надо было что-то делать: или вызвать из района милиционера и арестовать Унку, или… И комсомольцы постановили на собрании: «Обязать Колю Тозгуна жениться на Вальке, учитывая, что он — холостой и имеет к девушке не только товарищеские чувства». На другой день Коля Тозгун съездил в районный загс и расписался с Валькой. А вечером, когда они шли из клуба, Унка выстрелил в Колю из мелкокалиберки. Пуля попала в левое плечо, ниже ключицы.
И, как говорят нивхи, «получился совсем плохой история»: приехал суд, стал судить Унку. Виноват не виноват? Старики теперь не выходили из домов, болели. Они напугались. «Как так вышло? Человек не зверь, зачем стрелять?» Вспомнили, что предки изгоняли из стойбища нивха, поднявшего нож или ружье на сородича. Такой человек должен один жить, один умереть. Это тоже обычай — древний, правильный. Унка нарушил его. Жену можно купить, можно подарить или украсть, но за нее нельзя драться: человек не олень, не глухарь. Пусть русский судья накажет нивха, который забыл обычай предков. Когда суд дал Унке четыре года условно, старики сказали: «Слабый наказание, пускай Унка совсем уходит из Чайво, четыре лета и зимы живет где хочет, пускай умрет или вернется хорошим человеком».
Сельсовет и комсомольцы хотели помочь Унке, защитить от стариков. Унка отказался, ушел из Чайво. Второй год где-то ходит, живет. Может, вернется?..
И мне хочется, чтобы Унка вернулся. Ему надо жить среди своих. Мир еще очень огромен и непонятен для него.
Высокий туман шуршит над Чайвинской косой, прибой раскатывает по низким лайдам стылые волны, воют, тоскуют о зиме лохматые нивхские лайки. В заливе стучат моторы — пришла большая путинная рыба, она сминает водоросли на отмелях, трется о песчаные берега островов, и мутнеет чистая вода от икры и молок…
Вернись, Унка, нивхская земля зовет тебя!
3
Женщину в городской шляпке, резиновых сапогах и брезентовом фартуке я увидел издали. Она стояла около Кавуна, толстая, неподвижная, сунув руки под фартук в карманы телогрейки, а он сучил руками, вертел головой и кричал тоненько и, наверное, нарочито скандально. На весах, в три этажа, были составлены носилки с селедкой. Стояли вагонетки, ребята-носильщики курили и дразнили девчат, выжидая, когда между «начальством» окончится «интересный» разговор.
— Ну, на, смотри! — кричал Кавун, поддернув рукав брезентового плаща и сунув руку в селедку. — Смотри, если глаза твои честные! — Он ворошил рыбу, точно замешивал тесто.
Женщина молчала, не смотрела на Кавуна. Она смотрела в мою сторону и уже знала, что сейчас я подойду к ней. Именно сейчас. Ни вчера, ни позавчера она не ждала этого, потому что к ней я не хотел подходить. А сегодня сразу догадалась. Это чутье у нее от опыта, от долгой жизни. Очень трудно идти, когда на тебя смотрят, когда ты виден каждым своим движением и знаешь, что тебя «изучают». Мне захотелось обмануть недобрую самоуверенность женщины, но я понял, что это просто трусость, и прямо пошел на ее взгляд. Она не выдержала, повернулась к Кавуну. (О, как я обрадовался этой маленькой победе!) Я подошел, немного помолчал, вслушиваясь в их разговор, и как можно равнодушнее сказал:
— Доброе утро, товарищи.
— Во, корреспондент, смотри, какая рыбка, — заговорил Кавун, перемешивая рукой селедку. — Скажи ей. Третий сорт это, да? Из воды рыбка…
Кавун старался доказать, что рыба второго сорта, кричал, потому что не совсем верил своим словам, да и селедка была вялая, подпаренная и сладко припахивала.
Женщина наконец глянула на меня (щеки у нее чуть напудрены, губы подкрашены, и это очень заметно на обветренном, по-мужски забурелом лице; глаза большие, серые, медлительные глаза пожилой женщины — и тоже чуть подведены; в этом угадывалось какое-то особенное, внутреннее упрямство — не поступиться и каплей молодости, задержать ее признаки на год, на месяц), она глянула на меня так пристально и придирчиво, что мне стыдно стало за свою мальчишескую суетливость, щеголеватую одежду.
— Кому доброе утро, а кому не очень чтобы… Ни утра, ни вечера. — И, не переменив тона, сказала Кавуну: — Все. — Она пошла по рельсам к широким воротам засольного цеха.
— Медведь-баба, — сказал ей вслед Кавун, но не громко, чтобы услышал только я.
Вспомнив обо мне или нарочито выдержав паузу, она повернулась:
— Пойдемте, если интересуетесь.