По Гольдштейну, проблема в том виде, как ее представляет себе еврейская интеллигенция, одной стороной обращена к нееврейскому окружению, а другой – к ассимилированному еврейскому сообществу и, на взгляд Гольдштейна, неразрешима. «Для нееврейского окружения мы, евреи, распоряжаемся интеллектуальной собственностью народа, который отрицает за нами право и способность это делать». И далее: «Продемонстрировать, что доводы наших противников абсурдны, и доказать, что их враждебность ни на чем не основана, не составит труда. Но что это даст? Их неприязнь
Наверное, можно было бы не слишком считаться с Морицем Гольдштейном, который-де, попросту воспроизводит здесь то, что Беньямин по другому поводу назвал «ядром как вульгарного антисемитизма, так и сионистской идеологии» (Briefe. I. S. 152–153), если бы мы, на куда более серьезном уровне, не столкнулись с похожей формулировкой проблемы и таким же признанием ее неразрешимости у Кафки. В письме Максу Броду о немецко-еврейских писателях Кафка высказался в том смысле, что еврейский вопрос или «отчаяние, порожденное этим, служило для них вдохновением. Вдохновение это не менее почетное, чем любое другое, но при ближайшем рассмотрении все-таки с некоторыми печальными особенностями. Первоначально их отчаяние находило возможность разрядки не в немецкой литературе, как может показаться на первый взгляд», поскольку сама проблема не имела никакого касательства к немцам. Немецко-еврейские писатели «жили между тремя невозможностями… невозможность не писать», ведь без этого они не могли бы дать выход своему вдохновению; «невозможность писать по-немецки» – Кафка говорил об использовании ими немецкого языка как о «громком, или молчаливом, или даже мучительном для самого себя присвоении чужой собственности, которую ты не получил по наследству, а лишь ухватил (более или менее) мимоходом и которая остается чужой собственностью, даже когда нельзя указать ни на малейшую ошибку в языке», и, наконец, «невозможность писать по-другому», поскольку другого языка у них не было. «Сюда едва ли не стоит добавить, – подытоживал Кафка, – четвертую невозможность, невозможность писать (ибо отчаяние не было чем-то, что можно успокоить творчеством)», – как обычно поступают поэты, которым богом суждено говорить обо всем, что терпят и выносят люди. Скорее, отчаяние «было врагом жизни
Проще всего продемонстрировать, что Кафка заблуждался и что его собственные книги, написанные чистейшим немецким языком двадцатого века, наилучшим образом опровергают его взгляды. Но подобная демонстрация не только обличает плохой вкус, но и лежит на поверхности. Сам Кафка знал об этом лучше многих («Когда я, не выбирая, пишу какую-нибудь фразу, – отметил он однажды в дневнике, – то она уже совершенна»[185]
), так же как он единственный знал, что «маушельн» (смесь немецкого с идиш), столь презираемый говорящими по-немецки, будь они евреями или нет, занимает в рамках немецкого языка законное место, представляя собой один из его многочисленных диалектов. А поскольку он правильно считал, что «в немецком языке действительно живыми являются лишь диалекты, а кроме них – лишь глубоко личный литературный язык»[186], то, конечно же, перейти с маушельн или идиш на литературный немецкий ничуть не менее законно, чем с нижненемецкого наречия или швабского диалекта. Стоит прочесть заметки Кафки о завораживавших его спектаклях еврейского театра, чтобы убедиться: его привлекали не столько еврейские особенности, сколько живость языка и жеста.