Речь совершенно не идет о человеке, бегущем от мира и строящем себе воздушный замок; напротив, он шел на лобовое столкновение с миром. А мир, к его постоянному изумлению, был таким, каким был, – населенным не поэтами и читателями поэзии, принадлежавшими, по его мнению, к одной расе, а телезрителями и читателями Reader’s Digest и, самое худшее, новым племенем – «современными критиками», существующими уже не «ради пьес, рассказов и стихов, которые они критикуют», а ради самих себя, знающими, «как делаются стихотворения и романы», тогда как бедный писатель «их просто сделал. Если бы во время конкурса на лучшую ветчину к вам подошла бы свинья, вы бы на нее прикрикнули – пошла вон, свинья! Что ты понимаешь в ветчине?». Иначе говоря, мир не ждал поэта, не благодарил его за подаренную роскошь, вроде бы не нуждался в его «незапамятной власти с помощью слов наделять вещи этого мира зримостью, осязаемостью и жизнью» и потому обрекал его на неясность, а затем упрекал за то, что он слишком «неясен» и непонятен, пока наконец «поэт не говорил – раз вы меня не хотите читать, я сделаю так, что и не сможете». Упреки эти были довольно банальны, более того – настолько банальны, что сперва я не могла понять, почему он вообще обращает на них внимание. Лишь постепенно до меня дошло, что ему не хотелось быть одним из «немногих счастливцев, которые с каждым днем все немногочисленнее и все несчастнее» – по той простой причине, что он был демократ в душе «с естественнонаучным образованием и радикальной молодостью», «достаточно старомодный, чтобы, подобно Гёте, верить в Прогресс». И лишь еще позже, должна сознаться, я поняла, что его великолепное остроумие (имею в виду безошибочность его смеха) не просто следствие его недоверия к легковесности и пошлости любого рода или его веры в то, что все, с кем он сталкивается, обладают его абсолютным (как бывает абсолютный слух) чутьем к качеству, безукоризненным вкусом во всем, что касается искусства и людей, но и – как он сам отметил в «Неясности поэта» – насмешливый и самонасмешливый «тон человека, привыкшего к беспомощности». Я рассчитывала именно на избыток его веселости, думала или надеялась, что ее хватит, чтобы отвратить все беды, которые ему так явно грозили, – потому что его смех мне казался таким точным и правильным. Разве ученая или высокоумная чепуха о «приспособленности» могла выжить после вот такой, например, его фразы (из «Картинок из учреждения»): «Президент Роббинс до того хорошо приспособился к своей среде, что иногда было невозможно различить, где тут среда, а где президент Роббинс»? А если чепуху нельзя уничтожить смехом, то на что же еще нам надеяться? На то, чтобы опровергнуть пункт за пунктом всю чепуху, произведенную нашим столетием, потребовалось бы десять жизней, а в итоге опровергатели оказались бы так же неотличимы от своих жертв, как президент колледжа Роббинс – от своей среды. Как бы то ни было, у Рэндалла не было иной защиты от мира, кроме его великолепного смеха и стоящего за смехом колоссального мужества.
Когда – незадолго до его смерти – я видела его в последний раз, смеха этого почти не осталось и он почти смирился с поражением. Именно это поражение он предвидел более чем за десять лет до того в стихотворении под названием «Разговор с дьяволом»:
Нестрогий, простодушный, незаурядный читатель —У меня есть такие: жена, сиделка, призрак-другой —Если я пишу для кого-то, я писал для вас;Поэтому прошепчите, когда я умру: «Нас было слишком мало»И напишите на могиле (если умеете писать; я почти не умел),Что я – что я – да что угодно подойдет —Я доволен… И все же – все же вас действительно было слишком мало,Может быть, я должен был писать для ваших братьев,Изощренных, заурядных, строгих других?