Это проникновение в истинную природу унижения и эта страсть к угнетенным так хорошо нам знакомы по великим русским писателям, что трудно не заметить, насколько «русским» он был в своем христианстве. Однако в нем это русское чувство к тому, что составляет сущность человеческой жизни, было неразрывно связано с совершенно западным чувством реальности. Именно в этом чувстве он и был христианином и католиком. Бескомпромиссный реализм, составлявший, наверное, главную черту его работ по истории и политологии, для него был естественным результатом христианской доктрины и католического воспитания. (Он от души презирал любых утопистов и неустанно их обличал за отсутствие мужества прямо смотреть на реальность.) Он прекрасно знал, что именно им он обязан способностью оставаться тем, кем он был, – чужаком в мире, всюду не совсем дома, и в то же время реалистом. Ему было бы легко приспособиться, потому что мир он знал очень хорошо; еще легче – и более сильным искушением по всей вероятности – для него было бы спрятаться в какой-нибудь утопизм. Но все его духовное существование зиждилось на решении никогда не приспосабливаться и никогда не прятаться – что, собственно, значит, что оно зиждилось на мужестве. Он оставался чужаком, и всякий раз когда он приходил, казалось, что он пришел ниоткуда. Но когда он умер, друзья оплакивали его так, словно умер и их покинул родной человек. Он достиг того, что составляет наш общий долг: свой дом он построил в этом мире, и он обосновался на земле как дома – благодаря дружбе.
Рэндалл Джерралл
(1914–1965)
Я познакомилась с ним вскоре после войны – он приехал в Нью-Йорк, чтобы редактировать книжную колонку журнала
Не помню, когда я наконец собралась пригласить его в гости; его письма дела не поправят – все они без даты. Но в течение нескольких лет он регулярно бывал у нас – а о ближайшем визите извещал примерно так: «Прошу записать в ваш ежедневник: „сб. 6 окт., вс. 7 окт. – уикенд американской поэзии“». И именно в это визит всегда и превращался. Он часами читал мне английские стихи – классические и современные, очень редко – свои, которые, правда, с какого-то времени стал присылать по почте, как только стихотворение сходило с пишущей машинки. Он открыл для меня целый новый мир звуков и размеров и учил меня своеобразной тяжести английских слов – их относительный вес, как и в любом языке, определяется в конечном счете поэтическим употреблением и поэтическими критериями. Всем, что я знаю об английской поэзии и, наверное, о духе этого языка, я обязана ему.
Не ко мне или к нам, а к нашему дому его в самом начале привлекло то, что там говорили по-немецки. Ибо —
«Немецким краем», очевидно, была не Германия, а немецкий язык – который он еле знал и упрямо отказывался учить: «Увы, мой немецкий ни на йоту не продвинулся: когда я перевожу, где мне взять время, чтобы его учить? А когда не перевожу, то о немецком забываю», – написал он мне после моей последней – не очень настойчивой – попытки приучить его к грамматике и словарю.