Вот что Данжо записывает 26 августа: «Последние моменты жизни этого великого монарха показывают христианскую стойкость и героизм, с которыми он встретил приближение смерти, отлично сознавая, что она уже близка и неизбежна. С восьми часов вечера вчерашнего дня он совершал один за другим только выдающиеся набожные и героические поступки, и не так, как это делали древние римляне, желающие показать, что они не боятся смерти, но совершенно естественно и просто, как он обычно делал, говоря каждому то, что нужно было ему сказать, и так же точно и красноречиво, как он это делал всю свою жизнь, и даже казалось, что его красноречие стало еще великолепнее в последние моменты его жизни. Наконец, каким бы великим он ни был в течение всего славного своего семидесятидвухлетнего царствования, он проявил себя еще более великим в своей смерти. Он сохранил полную ясность ума и твердость характера до самого последнего момента жизни и, говоря с нежностью и добротой со всеми, с кем пожелал говорить, сумел сохранить свой авторитет и величие до последнего вздоха. Ручаюсь, что самые страстные проповедники не смогли бы красноречивее и трогательнее сказать то, что он сказал вчера, найти более достойные выражения, которые наиболее ярко выявили бы те черты, которые свойственны были ему как настоящему христианину, настоящему герою, королю-герою».
Понимая, что у него осталось совсем мало времени, король занялся с канцлером Вуазеном — в присутствии сидящей здесь же в спальне молчаливой, с бесстрастным выражением лица мадам де Ментенон — разбором секретных бумаг. Некоторые из них были тут же немедленно сожжены, а другие — поручены министру, которому были даны точные по этому поводу указания. Время от времени появлялся духовник, чтобы поговорить с королем о Боге; и Людовик XIV «с тех пор, как причастился, ежечасно говорил о Боге со своим духовником или с мадам де Ментенон»{26}.
«Так умирай же! Кончина твоя мирная, и долг выполнен»
Людовик XIV, к счастью, решил заняться самыми важными делами в эти два дня. Уже во вторник, 27-го, ему резко стало хуже. Внутренних признаков обострения гангренозного процесса в ноге не было заметно, но пациент время от времени стал впадать в забытье, и у него появились судороги. Франсуаза д'Обинье постоянно находилась в спальне короля, сидя поодаль, в углу комнаты. А отец Летелье не сидел на месте, он раз двадцать входил и выходил. В полдень король, лежа в постели, слушал мессу. Он строго ограничил вход в свою спальню: дворянам первого ранга было разрешено появляться в ней только в то время, когда король пил бульон. Вечером король вызывает Жерома де Поншартрена и говорит ему: «Как только я умру, вы тотчас же пошлете королевскую грамоту с приказом отнести мое сердце в церковь иезуитов и поместить его там таким же образом, как и сердце моего покойного отца. И я не хочу, чтобы на это было истрачено денег больше, чем тогда». Данжо уверяет, что этот приказ был дан таким же спокойным тоном, каким он некогда отдавал распоряжение соорудить какой-нибудь новый фонтан в Марли. Это королевское указание стоит того, чтобы над ним немного поразмыслить. На него часто ссылаются, как на доказательство того, что духовники-иезуиты имели на Великого короля большое влияние. Но оно также — а может быть, и в основном — свидетельствует о верности Людовика XIV отцу, которого он мало знал и которого так превзошел и своим величием, и своей славой, но о котором, вероятно, никогда не переставал думать и которого не переставал любить.
Как будто посчитав, что 27-го он весь день был королем, Людовик XIV решил в среду пожить как частное лицо. Утром он увидел у своей постели двух постельничих в слезах. Он сказал им: «Почему вы плачете? Вы думали, что я бессмертен? Я так о себе никогда не думал, и вы должны были давно уже быть готовы меня потерять, учитывая мой возраст»{26}.
В одиннадцать часов в Версаль заявился некий месье Брен, провансалец. Он вроде бы привез эффективнейший эликсир, способный побороть гангрену, даже внутреннюю. Врачи короля чувствовали себя теперь такими беспомощными, что сделали то, на что в нормальных условиях никогда бы не пошли. Взяв лекарство у «этого шарлатана», они накапали десять капель в три ложки с вином «Аликант» и дали эту смесь выпить королю. Этот эликсир, «сделанный из какого-то животного», был, между прочим, чудовищно вонючим; но король не отказался его выпить. Будучи добрым королем во всех смыслах этого слова, он произнес следующую маленькую тираду, полную чувства юмора и деликатности: «Я принимаю это лекарство не потому, что надеюсь или даже желаю выздороветь, а потому, что в моем состоянии я обязан слушаться врачей»{26}.