Но Бёрне не пришлось вполне насладиться тем громким одобрением, с каким собрание его сочинений было принято как публикой, так и периодической печатью, и которое лучше всего могло ему показать, какую сильную потребность чувствовали и та и другая в его бодром, зовущем к жизни и деятельности слове. Летом 1829 года его болезнь разыгралась с новой силой; припадки кровохарканья стали повторяться все чаще, и опять его спас только самоотверженный уход m-me Воль, при первом известии о его болезни поспешившей к нему в Кассель. Весною 1830 года он успел настолько собраться с силами, что мог отправиться в Соден для лечения местными водами. Была еще ранняя весна, на курорте не было ни одного приезжего, так что Бёрне имел полное право называть себя в шутку «соденским курфюрстом». В отдаленном местечке, куда почти не проникали вести из остального мира, скука была страшной, и Бёрне коротал время, сидя у окна и наблюдая за жизнью и нравами обитателей скотного и птичьего двора, в которых он усматривал курьезные аналогии с человеческими нравами.
Ко времени пребывания Бёрне в Содене относится так называемый «Дневник», своего рода литературная смесь, где упомянутые юмористические наблюдения над чванными аристократическими гусями и кокетливыми индейками чередуются с разными автобиографическими воспоминаниями и остроумными замечаниями насчет постепенно съезжавшихся гостей курорта. Но самую интересную часть этого «Дневника» представляют рассуждения Бёрне о Шиллере и Гёте, вернее –
К Шиллеру Бёрне относится еще довольно снисходительно, хотя и его упрекает в том, что он прячется от насилия в туманных облаках и там забывает о людях, которым хотел принести спасение. Но что касается Гёте, то об этом человеке, еще при жизни возведенном в божество, он положительно не может говорить в спокойном тоне. Что Бёрне не понимал Гёте – в этом, в сущности, нет ничего удивительного. Никогда еще природа не создавала двух людей с более противоположными натурами. Бёрне требовал от художника, чтобы прежде чем вступать в храм искусства, он полюбил свободу и сам сделался свободным; Гёте достаточно было того, чтобы художник создавал художественные произведения. Бёрне не знал ничего более прекрасного, чем жизнь и свобода; для Гёте не было ничего выше искусства. Первый был весь чувство, страсть; второй – воплощенное спокойствие; первый брал на себя роль обвинителя, второй – судьи. Бёрне охотно отдал бы «Фауста» и другие дивные произведения Гёте за одно его авторитетное слово в пользу народа, – тогда как этот мировой гений, занятый лишь высшими отвлеченными интересами, никогда не удостаивался задуматься о нуждах обыкновенных смертных. Бёрне, пылкому, полному жизни, чуткому ко всякой несправедливости и насилию, великий художник и мыслитель Гёте с его олимпийским бесстрастием должен был казаться самым тупым, бессердечным эгоистом, которого, по собственному признанию Бёрне, он должен был возненавидеть с тех пор, как только начал чувствовать. И он действительно ненавидел его – со всею страстностью, с какою человек, фанатически преданный своей идее, способен ненавидеть того, кто мог бы и должен был бы более всех содействовать осуществлению этой идеи, но почему-либо уклоняется от своей естественной обязанности.
Разбирая переписку Гёте с Беттиной, – переписку, в которой сухость и педантичность первого особенно резко оттеняется контрастом с по-детски свежей любящей натурой этого «ребенка», Бёрне весьма удачно взял эпиграфом стихи самого Гёте:
Этими словами, с которыми мятежный титан Прометей обращается к Зевсу, Гёте, по мнению Бёрне, произносит приговор самому себе. В самом деле, что же сделал он сам, этот Зевс на Парнасе немецких поэтов, к словам которого с благоговением прислушивались вельможи и государи и который имел возможность своим заступничеством осушить слезы не одной тысяче «угнетенных и страдающих»?