Мягкость и искренность Ивана устыдили Фёдорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало ещё тягостней, чем от недавнего его укора.
— Прости, государь, — вымолвил он с искренней повиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела обратился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное, мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и всё, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того б не было, что есть ныне. Сильные правду пишут!
Иван сдёрнул с полки тяжёлую книгу, отстегнул застёжки… Фёдоров подался к нему, торопливо проговорил:
— Соблаговоли, государь…
Иван резко обернулся, грубо перебил:
— Ежели в монастырь намерился — не пущу!
— Печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Пётр понаторел изрядно. Вдвоём отменно управимся.
— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твоё старание.
3
Щелкалов выехал на Никольскую улицу — узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, оттого простолюдин и обходил её стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.
На въезде, под самой Китайгородской стеной, спускавшейся к речному затону, — хоромы боярина Челяднина. Запустелые, угрюмые… Десять лет стоят без хозяина — с тех самых пор, как царь перестал жаловать своего первого боярина и отправил его наместничать в порубежные города.
Чуть поодаль, тоже хмурые и затаённые, как будто без единой живой души, — хоромы князя Горбатого. Под высокими тесовыми воротами, окованными по краям рубчатым железом, — большие сугробы снега. Во всю зиму ни разу не отворил князь ворот, никуда не выехал: царская опала сделала его полным затворником.
Щелкалов перевёл коня на тихий шаг — настороженно и затаённо, как крадучись, проминывал подворье Горбатого. Искоса поглядывал на высокий княжеский забор, досадуя, что нельзя заглянуть за него. Глухие стены сараев и конюшен отгораживали от улицы княжеский дом, стоявший в глубине двора. Щелкалову видны были только высокие повалуши, стоявшие на невидимых из-за забора подклетях, да угол горницы с резными, опушёнными снегом наличниками оконниц, заставленных глухими обоконками, которые, судя по скопившемуся на них снегу, тоже давно не отворялись.
Щелкалов думал о князе и чувствовал, как сквозь его злорадные, пакостные мысли невольно прорывается зависть — зависть к княжеской смелости и непреклонности. Мыслимо ли: воспротивиться самому царю! Щелкалов о таком и подумать не смел. Во всю жизнь ему не решиться даже на самое малое — не поклониться какому-нибудь боярину или окольничему. Доля его — лебезить и угодничать перед теми, кто помыкает им, как самым паршивым псом, и, как псу, вилять хвостом и ждать подачки, и грызться за неё с такими же, как сам.
Конь, не чуя узды, стал. Щелкалов вздрогнул, словно его неожиданно схватили сзади за шиворот. Конь шумно отфыркнулся, мотнул головой, чуть не вырвав у него из рук повод.
— Но, дьявол! — прикрикнул на него Щелкалов и взгрел плетью.
Жеребец испуганно прорысил с полверсты, потом пошёл тише. Щелкалов оглянулся. Теперь видна была только одна крыша княжеского дома. Чёрные дымы от соседних изб, как бичи, извивались по ней. Щелкалова вдруг шибанула шальная мысль: поворотить назад, достучаться в княжеские ворота, заставить растворить их и въехать на подворье верхом — прямо к крыльцу.
Щелкалов даже привздохнул от удовольствия, представив, как будет глумиться над князем. «Обоконки уж непременно крикну отворить!» — подумал он язвительно и опять привздохнул.
Ветер выдул из-под избяных крыш курящийся из волоконец[135]
жиденький дым, смешал его, сгустил, выкатил вонючим, грязным комом на середину улицы — прямо на Щелкалова. Щелкалов поперхнулся, выматерился, дёрнул уздечку… Ехать к князю враз расхотелось. «Собак спустит», — подумал он спокойно, как о чём-то давно ему известном и привычном.Впереди виднелся Кремль. Через него, как через запруду, перехлёстывались тяжёлые облака, проносились над подолом и укатывались за Яузу, за Соколиные боры.
Завиднелись торговые ряды… Справа от них, саженях в двухстах от Воскресенского моста, на не застроенном ещё пустыре, где летом бараши[136]
раскидывают для просушки царские шатры, уже поднялся высокий, дочерна просмолённый сруб печатни. Наверху меж заснеженных стропил сновали кровельщики, набивая на поперечные плахи тонкую кровельную дранку, — печники выводили трубу… Внутри сруба приглушённо постукивали топоры, а рядом со срубом на высоких козлах пильщики сноровисто распускали на доски и плахи промерзшие, звенящие под пилой брёвна.