Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твёрдо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Фёдоров был приставлен царём по совету митрополита в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Пётр Мстиславец ушёл на послушание в кремлёвский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорчённый. Пошёл он от тоски и обиды по кабакам — и извёлся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву — как раз возле того места, где возводили задуманный царём храм.
Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал, может, и совсем не вспомнил бы он про печатню — без конца в нём рождались всё новые и новые задумы, — да случай навёл его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Фёдорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами — и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним — возможностью читать его книги. Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям, часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нём теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.
— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть было не бухнувшегося на колени дьякона.
Фёдоров всегда терялся при встречах с царём, но не от страха перед ним, не от своей приниженности: Фёдоров был горд — выстраданной, затаённой гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Терялся он потому, что в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была ещё и какая-то удивительная, совсем непонятная в нём мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души, мысли и к которой никак не мог привыкнуть Фёдоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь, и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.
— Не поп… лише дьякон я, государь, — зачем-то поправил Ивана Фёдоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое только в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нём доподлинно — кто он таков?!
Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно старался помочь ему побороть растерянность:
— Всё едино — поп!..
Иван подкупал своей простоватостью: когда он был спокоен, она застилала в нём всё остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Фёдоров, как коварна эта необъяснимая, не Богом, не чёртом даденная царю, странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.
— Почто же молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Фёдорова, стал рассматривать книги.
Фёдоров в затруднении вздохнул.
— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушённо сказал: — Мыслишь, не по русскому уму дело?
— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.
— Ужли заморцы не искусней нас?
— Буде, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.
— Почто же там всё лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!
— Воля твоя, государь, — и у нас заведётся таковое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…
— Кому повелеть? — перебивая Фёдорова, усмехнулся Иван, глаза его стали надменно-колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят… А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Фёдорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!
Фёдоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потёк кипяток. Никогда ещё он не чувствовал себя таким приниженным и никчёмным, и никогда ещё протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нём с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.