Жеребец шёл весело, прытко, игриво нахлёстывая себя длинным хвостом по ляжкам. Близ Мясницкой наехал Щелкалов на мужика, не поклонившегося ему, а только снявшего перед ним шапку. Мужик увернулся, но не совсем ловко — жеребец толкнул его боком, свалил в снег.
— Эк, лотрыга! Сермяк драный! — напустился на мужика Щелкалов — не столько от злости, сколько от радости, что нашёл-таки, на ком отвести душу.
Мужик неуклюже барахтался в снегу, проваливался то руками, то ногами и никак не мог подняться.
— Ну, подымайсь, подымайсь! — блаженствовал выпрыгнувший из седла Щелкалов. — Аль подсобить твоему заду сапогом? С ранья напивился, скот!
Мужик наконец изловчился, поднялся: без шапки, взъерошенный, будто из бани, на бровях, на бороде, на усах — снег, глаза растерянные, но не испуганные, не заискивающие…
— Пошто не кланяешься, сучий сын?
Мужик сдул с усов снег, спокойно отмолвил:
— А я никому не кланяюсь — ни царю, ни Богу. Чресла у мене не гнутся… Перешиблены!
— Врёшь, нехристь! — усомнился Щелкалов. — Плёткой взгрею — угнёшься!
— Пошто — врёшь?! Не вру вовсе! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя золотой жалован был!
— Уж пропил небось? — с презрением ухмыльнулся Щелкалов.
Мужик поморгал глазами — и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался дьяку:
— Пропил!.. В том же годе…
— Ну, не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него отвязаться. Мужик уже надоел ему. — Не грех, — ещё раз повторил он и взобрался в седло.
— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.
— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.
— На Казанском деле, что ль, не был?
— Ступай, ступай! — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.
Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, защемила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не ведая ни дня ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — всё отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как Богу, а Богу — как кабатчику. Чтоб и греха-то было — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а всё остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за неё оголтело с другими, не пнуться наперёд и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать, не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного Бога, вознося его надо всеми и надо всем.
— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжёлым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плёткой всё яростней и яростней нахлёстывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвёт копытами заледеневший наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.
— Эка забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих медлительных лошадёнок. — Будто виялица в зад ему вскочила!
Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:
— Гляди, Щелкан с глузду съезжает!
Ничего не слышит Щелкалов, жжёт и жжёт жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.
Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Ещё бы в грудь когтями да бороду в клочья».
Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — кротким, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью — спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.
— Нет, — сквозь стиснутые зубы продохнул Щелкалов. — Се не по мне!..