Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:
— Что тебе, жёнка?
— Боярин!.. — задышка прервала Фетинью. — Бога ради… погоди, боярин!
— На свадьбе я токмо боярин, — хмуро буркнул Малюта.
— Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, — чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. — Звание твоё мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.
— Не лживь, жёнка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Всё тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице всё написано.
— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать его.
Малюта недобро скосился на неё своим страшным бельмом, сурово выговорил:
— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вон в лицо-то как счастлива![251]
Иль муж у тебя разбойник?! Об нём надумалась просить?— Вдовая я… — улыбнулась безобидно Фетинья. — Да благодаря Богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой — Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казни вступился.
— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашёл. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позорливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.
— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, Матерь Божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею. А ведётся она от прабабки моей. Уж как с век ей!
— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла её на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
— Господи, продай я всё, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах токмо вздумаешь — земля из-под ног идёт. Прими, добрый человек!.. — Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. — Не во мзду — на счастье!
— Не приму, жёнка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лёг под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчёлся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоём Саве не будет во мне.
— Господи, да в каком же долгу? — поражённая, отступила от Малюты Фетинья.
— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя всё едино. Знай своё бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, а также с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чём, должно быть, всё это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, жёнка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаёшь… Да ещё радуешься!
— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да веди люб он мне!
— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, жёнка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь…
Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в её судьбу, обречённо смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.
5
— Государь!.. — Фёдоров потерялся от неожиданности, увидев в проёме открытой двери, ведущей из книгохранильницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошёл в книгохранильницу, где Фёдоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и конечно же слышал, как Фёдоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далёких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.
— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и неприлежности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.