Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресёк свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, — перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нём его чисто человеческую сущность, невольно вызывая её на состязание, он постоянно испытывал и стыд, и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его — человеческим, но его — царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противостать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.
Оно кипело в нём, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с которой он возвышал и утверждал своё царское, стремился возвысить и утвердить своё человеческое, и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.
Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нём страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин тоже были достойными противниками, но все они возбуждали в нём только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нём ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощрённость, они пробуждали в нём мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.
Только в противоборстве с ними, с их волей и силой духа, с острой изощрённостью их умов могла в полной мере проявиться острота и изощрённость его собственного ума — неотъемлемой, самой главной и самой весомой части его человеческого, которое он стремился возвысить и утвердить наравне со своим царским, и даже выше царского.
— Что же не отвечаешь… ничем? — после долгого молчания, а вернее, молчаливого выжидания, наполненного напряжённым раздумьем над сказанным и поисками самостоятельного ответа на него, спросил Иван.
— Чем же ответишь, государь? — вздохнул безысходно Фёдоров. — Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своём прав.
— Прав? — опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. — Тогда почто… скажи, почто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так?
— Живёт, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных… Понеже тяжко, государь, жить со злом — и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, буде, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, буде, иной окажется сильней, стойче, честней, истинней. Потому отец наставляет сына в добре… пусть не образом души своей, но хотя бы словом, ибо писано: не удерживай слова, коли оно может помочь. Человек верит, государь, и хочет верить, и будет верить, что истинное добро достижимо. Он не искрен в добре, но искрен в желании его.
— Вот, вот истинное во всём слове твоём, — нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Фёдорова. — В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживёшь, а чужим проживёшь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.
Иван ещё сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперёд, изредка поглядывая на молчавшего Фёдорова. Пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.