Далее дядя Дементий, обойдя Посольский приказ, повёл Николая к себе в покои; по пути всё приглядывался к нему и как будто чему-то тихо радовался.
В покоях налил ему для умывания воду в лохань, положил на лавку чистое платье. Умывался Николай, а сам думал: зачем он в Москве понадобился. Но дядя Дементий, всё на него как-то оценивающе поглядывая, о деле не говорил. Потом трапезничали долго, перепробовали с дюжину вкусных московских блюд. Говорили о том о сём: о жизни псковской, о делах московских, о войне ливонской — то само собой, — потом ещё о нравах и обычаях немецких и чухонских, об ихних городах и мастерах, об оружии и доспехах. И, к удивлению Николая, дядя Дементий в разговоре часто переходил на немецкую речь, как бы подвигая юного собеседника отвечать ему по-немецки. А слыша в ответ немецкую речь, опять чему-то будто радовался, даже вроде руки потирал... Всё думал Николай — кому же понадобился он в Москве?.. А дядя Дементий разное вкусное — студни, пироги да разносолы — ему щедро подкладывал, о деле не говорил. Ещё заговаривал хитрый подьячий о книгах немецких, о вере католической и о принятой ливонцами вере новоизобретённой, о гимнах церковных, о колоколах, о рыцарях-монахах, о наёмниках ландскнехтах. Голову чуть на бок склонив, внимательно выслушивал ответы... В конце концов велел ему отдохнуть, указал место на широкой лаве под залитым солнцем стрельчатым окном. Укладываясь, думал Николай, зачем же его всё-таки доставили в Москву, но не спрашивал, а дядя Дементий не говорил; видно, про дело хотел сказать вечером. Уставший за долгую дорогу, разморённый обильными блюдами и питием, разомлевший от солнечного тепла, быстро уснул Николай.
Хорошо пели за окном птицы...
Вечером совсем в другом покойчике принимал его дальний родственник, подьячий Дементий. В покойчике принимал просторном, но было в нём собрано столь много книг и свитков, что казалось тесно. До двух сотен книг размещались на полках и лавках — книг малых и больших, а иных столь толстых, что уж, верно, и неподъёмных. Горками лежали всюду тысячи свитков, перевязанных тесьмами — красными, зелёными, синими, — свитков с вислыми печатями и без. Вдоль стен стояли сундуки, сундучки, ларцы, поставцы... Какие-то и раскрытые. И в них тоже — книги, книги, свитки[16]
. Книгами же и свитками был завален огромный стол, занимавший едва не треть покойника. Там и сям лежали писчие перья, стояли склянки с чернилами. В красном углу теплилась лампадка перед ликами Святой Троицы в серебряном окладе.С гордостью говорил подьячий Дементий, что этот его стол для него — престол, смысл его жития, середина его Вселенной. Отсюда он счёт ведёт — и вперёд, и назад. Здесь ему покойно, ибо здесь родина его. Не там за дверьми, не за кремлёвскими стенами, не за московскими горами, а здесь, где он сидит в книгах и чернилах, где ему всегда хорошо, где ему высоко и мысленно, где круг воображения его ограничен мудростью мудрейших, а круг возможностей — властью сильнейших и славнейших, и где ему бывает дозволено Вседержителем угадывать ход времён, и оттого на душе становится торжественно и на сердце сладко.
— Тайность тайны открою тебе, Николай: всё, что делается в этом безграничном мире — и у нас, и за рубежами, и даже далеко за морями-океанами, — всё замышляется и начинается здесь, в пределах стен кремлёвских, в таких вот приказных покойниках, с ведома и произволения государя, верного слуги Божьего, любящего господина над человеками, могущественного из могущественнейших, избранного из избранных...
— Когда же о деле, дядя Дементий? Не томи. Подьячий усмехнулся, спрятал хитрые глаза.
— Какой ты скорый, однако! Всему своё время, соколик, всему своё время... Потерпи. Вот завтра представлю тебя... самому. Покажешься ему — тогда двинется и дело.
Глава 5
Православие должно быть с мечом, сказал государь
— Ты, парень, знаю, гордый и упрямый. Писали мне про тебя добрые люди. Знаю также, любишь делать всё наперекор; даже вздорным бываешь и неуживчивым. Всё сие есть большей частью плоды молодости. Пройдёт это, как сама молодость проходит.
— Не пойму, дядя Дементий, к чему ты речь ведёшь, — отводил глаза, прятал досаду Николай.
— А вот к чему, любезный... У Ивана Васильевича нрав, — ты уж слышал, конечно, — премного крут. А тут ещё государыня-матушка Анастасия Романовна хворает[17]
. Раздражён государь. Он, как сухая трава по осени, от малой искры вспыхивает. От громкого слова может сорваться и возгореться неукротимым пожаром. Тогда уж за голову бойся, его скоро не остановишь, не погасишь. Поэтому, юноша, не раздражай его. В глаза ему прямо не смотри, ни о чём его не спрашивай. Только отвечай коротко, когда он сам спросит. Да не гляди, что он просто одет, не обманывайся. Простой снаружи, нравом он не прост. И упаси тебя, строптивого, Господь что-то против сказать. Этого Иван Васильевич мало от кого терпит.— Я понял, дядя. Лучше смолчу.