дели языка как функции возможного. Статус личности как бесконечного класса, состоящего, тем не менее, только из одного члена (Я), — это и есть романтическая ирония. Несомненно, отдельные элементы картезианского Когито и, тем более, лейбницевской личности уже предвосхищали подобную ситуацию. Но там все было подчинено требованиям индивидуации, тогда как в романтизме, последовавшим за Кантом, эти элементы освобождаются и самоутверждаются, ниспровергая субординацию. "Эта безграничная свобода поэта — она уже в том, что дает возможность стать вообще ничем — находит. и позитивное выражение: индивидуум-ироник способен побывать во множестве положений, испытать множество судеб, но только в форме поэтически переживаемой возможности — до того, как он кончит ничем. С позиции иронии (в этом она согласна с доктриной Пифагора), душа ~ это вечная странница, хотя иронику для своих странствий требуется гораздо меньше времени. Ироник, словно ребенок, перебирает, загибая пальцы: вот, я богач, вот бедняк, а вот — нищий-попрошайка и тому подобное. Все эти роли и положения — не более чем чистые возможности, и он может мысленно проживать целые судьбы — едва ли не быстрее, чем в детской игре. А вот что отнимает у ироника много времени, так это та тщательность и дотошность, с какой он' выбирает костюм для поэтических персонажей, которыми себя воображает. Поэтому, когда воображаемая реальность утрачивает в глазах ироника всякую ценность, то это происходит не оттого, что он изжил ее, пресытился ею и жаждет чего-то более правдоподобного и подлинного, а потому, что ироник живет только своим Я, которому не удовлетворяет никакая реальность"3.
Общим для всех этих фигур иронии является то, что они замыкают сингулярность в пределах индивидуального и личного. Ирония только внешне принимает на себя роль бродяги. Но это оттого, что всем ее фигурам угрожает более близкий враг, противодействующий им изнутри: недифференцированное основание, о бездонной
__________
3 Киркегор,
пропасти которого мы уже говорили, являющее собой трагическую мысль и трагический тон, с которыми у иронии весьма двусмысленные отношения. Это — Дионис, затаившийся под Сократом, но это еще и демон, подносящий Богу и его созданиям зеркало, в котором расплываются черты любой индивидуальности. Это и хаос, рассеивающий личности. Индивидуальности был присущ классический дискурс; личности — романтический. Но под обоими дискурсами, расшатывая и разрушая их, теперь заговорило безликое, грохочущее Основание. Мы видели, что язык основания — язык, сливающийся с глубиной тел, — обладает двойной силой — дробить фонетические элементы и производить неартикулируемые тонические значимости. Первая из них угрожает разрушением классического дискурса, вторая — романтического. В каждом случае, для каждого типа, дискурса нужно различать три языка. Во-первых, реальный язык, удовлетворяющий вполне обычным нуждам говорящего (индивидуальности или, скорее, личности…). Во-вторых, идеальный язык, представляющий модель дискурса в зависимости от формы его носителя (например, модель божественного языка в Кратиле, соответствующая сократической субъективности; рациональная модель Лейбница, соответствующая классической индивидуальности; эволюционистская модель романтической личности). И наконец, эзотерический язык, который всякий раз приводит к низвержению идеального языка в основание и к распаду носителя реального языка. Более того, между идеальной моделью и ее эзотерическим переворачиванием существуют внутренние отношения. В таких же отношениях состоят ирония и трагическое основание, причем связь эта настолько тесна, что невозможно определить, на чью сторону приходится максимум иронии. Вот почему тщетны все поиски единой формулы, единого понятия, под которые можно было бы подвести любой вид эзотерического языка: например, грандиозные буквенные, слоговые и фонетические синтезы Курта де Гебелина, знаменующие конец классического мира, или изменчивые тонические синтезы Жана-Пьера Бриссе, покончившие с романтизмом (мы уже видели, что единообразия нет и у слов-бумажников).