И вот снова. Тучи — две туши, — ровно аспидные быки, упираются рогами, никоторая не желает уступать. Нет для двоих места на беспредельном небесном ристалище! Что их может разъять, так не иначе токмо удар громобоя, небесная секира пророка Ильи. Ба-ба-а-а-ах! — раздается обвальный грохот, аукаясь по вселенной. А перед тем — за миг — не то лезвие топора, не то перекрестье белых рогов, не то трескучая щепина, выдранная из небесной плахи, с которой уже, сдается, катятся бычьи головы…
До чего могутная картина разверзается перед очами! Мужики-плотники, торопливо крестясь, поспешно трусят в поисках схорона. А Михайла в восторге пучит глаза да потрясает кулаком: о-о, это то, чего он так жаждал, что ему любо!
Не выпуская из рук топора, Ломоносов вбегает по шаткому трапику в проруб дверей и по зыбкому черновому настилу торопится в угловую горенку — именно здесь подвешена счастливая подкова, над которой провисает кусок парусины. Выглядывая в оконный проруб, Михайла устремляет взгляд на сосну. Деревину потряхивает, но трясет не ветром, а, не иначе, знобкой небесной силой — ведь ближняя от нее сосна, такая же размером, не мечется и не стенает.
Окрестности деревни в сумраке. Внутри сруба морок. Все притихло перед новым обвалом грома. Только шумит не переставая обложной дождь. И тут сквозь этот шмелиный шум доносится ломкий шелест и треск. Так бывает, когда в паутине бьется мотылек. Оторвавшись от проруба, Михайла кидает взгляд на подкову. То не мотылек в тенетах. То железная подкова озаряется бегучим синеватым мерцанием, словно облепили ее бабочки-голубянки. Ломоносов, не мешкая, бросается к сполоху. Запах озона раздувает его ноздри. Он до головокружения тянет и тянет этот дух, норовя, кажется, вместе с озоном втянуть в грудные мехи и электрическую пыльцу, что трепещет на крыльцах небесных бабочек.
Новый раскат грома. Подкова снова озаряется гальваническим светом. Завороженный Михайла не отрывает от нее глаз — так в детстве, бывало, часами любовался северным сиянием: сполохи лучились, до слуха доносилось шелестение небесных сфер. А тут? Михайла замирает, весь обратившись в слух. Подкова гудит. Он явственно слышит какие-то звуки. Небесное электричество превращается в звукоряд. И уже чудится: то не подкова трепещет от гальванического тока — то невидимый Орфей с видимой лирой в руках доносит какую-то дивную, доселе не слыханную музыку.
Снова вспышка, снова гром и прилив небесного электричества. В безрассудном и в то же время осознанно-испытующем порыве Михайла выкидывает вперед руку, в ней — топор. Железный топор — первостатейный мужицкий инструмент — вспыхивает бегучим сиянием и в союзе с подковой, похоже, обращается в пукет сирени. Топорище едва не дымится.
А Михайлу пронизывает какой-то мощный освежающий ток. У него нет страха. Он, кажется, комету готов ухватить за хвост, дабы понять, куда она летит и что собой представляет. Кому суждено сгореть — в воде не потонет, а кому плыть в реке вечности — никакое полымя не спалит!
В прорубе дверей — Рихман. Его озаряет белое марево новой молнии. На лбу его какое-то красное пятно — не то намял, не то оса ужалила. Но выяснять, что да как — недосуг, тем более что глаза Георга полны неподдельного восторга, и, призывно мотнув сердечному другу головой, Михайла вновь поворачивается к громовой машине…
13
…Вот этот последний миг — вспышку молнии и лицо Рихмана в прорубе дверей — Михайла Васильевич вспомнит через две недели, а точнее 26 июля 1753 года, когда, стоя за конторкой, примется писать послание графу Ивану Ивановичу Шувалову.
Подняв голову, Михайла Васильевич глядит в окно: на небе ни облачка.