— А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. И по лавкам они же сидят… Где тут русаку пробиться! А долг мой, — Ломоносов вздыхает, — тянут. Срок подошел, отдавать приспело.
В глазах Пятухина вопрос — ему что-то непонятно.
— Ссуду мне дали, — поясняет Ломоносов. — Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.
— И много? — осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдешься.
— Так скоко? — повторяет Федор Иванович.
— Четыре тыщи, — вздыхает Ломоносов.
— Четы-ы-ре тыщи?! — таращит глаза Пятухин. — Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать… А отсрочить-то нельзя?
— Уже давали… — хмурится Ломоносов. — Прошел тот срок. Теперича вся надежа на мусию, — он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. — Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег — рассчитаюсь. А нет… хоть в долговую яму.
Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин… Но оттеняет все, конечно, эгольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.
Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звенышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, дает повод для продолжения молчания.
Прожект Сенат одобрил. Панорама Петровская принята. Но денег на мозаику пока не дали. А тут, ровно черная кошка, дорогу вдругорядь перебежал Сашка Сумароков. Да как! — статью поносную тиснул в своей «Трудолюбивой пчеле», пасечник хренов. Занимался бы оранжереей да песенки про пастушков аркадских сочинял. Так нет, туда же: мусия ему невпогляд, коробит, видишь ли, его просвещенный вкус. Да, картина масляная живее. Кто спорит? Но век картины какой? Краски блекнут. А мозаика — на века. Но им-то, недоброхотам, до сего дела нет. Главное — уязвить. Взгляд Михайлы Васильевича натыкается на фарфоровую чашечку, что стоит на пристенной кладке. Изящно выгнутая ручечка, тонкие обводы, благородная роспись. Эту чашечку преподнес ему на последнее тезоименитство Дмитрий Иванович Виноградов — тот самый Митенька, с коим они учились в Германии. Чашечка — изделие его собственных рук. Из домашнего сырья, на своей парцелинной фабрике Дмитрий Иванович наладил производство отечественного фарфора. Но вот же русская недоля! Едва появились первые образцы, как тут же отыскались всякие недоброхоты, кои принялись охаивать своеделанные новинки — и свои, вроде Сашки, и, само собой, иноземцы, почуявшие конкурента. Митрий — натура тонкая, впечатлительная, закалки поморской не получил, да и здоровьем Бог не отметил. Но доконали, подточили его силы те самые пасквилянты да наветчики. Это они свели Виноградова в могилу, даже сорока лет не разменял…
— У-у, аспиды! — скрипит зубами Ломоносов.
Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Федор Иванович осведомляется:
— Немчуру, штоли, поносишь, Михайлушка? — и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавелся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: — А ты вон немчуру-то батожком!
— Э-э, милай, — устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, — всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают…
Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Федора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прет. А с другого конца — кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто еще так выслушает и поймет?
— И энтих суковаткой!.. — шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.
— Суковаток не напасешься, Федор Иванович, — всего куростровского ельника не хватит.
— Но? — как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толшу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенетах бьется Михайлова душа!
— В отроках, бывало, зубарики тягали, — задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолетная улыбка, а взгляд тянется к земляку. — Да и ты, Феденька, в мальцах небось игрывал…
Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:
— Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами — кол кодольный тянуть приходится. Да что кол — заколину стога али зарода…
Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол — а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.