Гай ушел от нее примерно час спустя, вскоре после полуночи. И незадолго до его ухода случилось что-то драматическое и болезненное — хотя позже Гай сумел извлечь из этого происшествия некое причудливое успокоение. Прежде всего он, весь сгорбившись, сходил в ванную, где, задыхаясь и морщась, привел себя в относительный порядок, поправив и скомканный, трепещущий эластик своих боксерских трусов, и сбившийся набок поясной ремень. В прихожей он подошел к Николь, которая стояла в профиль со скрещенными на груди руками. «А вот, — сказала она, — и та самая знаменитая сушилка». Оба заглянули внутрь. «Войдем-ка», — сказала Николь. Трезвый Гай внезапно почувствовал себя довольно пьяным: сосновые стеллажи для постельных принадлежностей, полиэтиленовое дуновение обогревателя, узкое пространство, в котором мужчина и женщина вполне могут столкнуться с обескураживающей близостью. «Только представь меня там, наверху, — сказала она, поворачиваясь к нему. Одна нога вот здесь, видишь? А другая — здесь. Осторожнее…» Как и в прошлый раз, их прощальные поцелуи, символизируя окончание их самих как полноценных личностей, были самыми сочными и продолжительными за весь вечер; жара же там, внутри, была такой вкрадчивой, такой женственной… Не то чтобы их тела действительно соприкасались или что-нибудь вроде этого; однако Гай ощущал призраки многообразных форм, дразняще неопределенных, а возможно, просто электрическое поле, кашемировым нимбом окружающее ее платье. Чтобы немного продвинуть вперед это нежное исследование, он слегка наклонился и раздвинул ей ноги, сам подавшись вперед на жалких полмиллиметра. В какое-то мгновение, когда она хрипловато дохнула ему в ухо, его рука скользнула с ее лопатки к чарующей роскоши подмышки, затем зависла в воздухе и легла (он полагал, что слышит стон согласия) на жаждущую прикосновения грудь.
Позже Гай так и не смог до конца увериться, действительно ли он потерял сознание, хотя Николь всегда с сожалением утверждала, что так оно и было. Во всяком случае, когда мир снова обрел свои очертания, он лежал в позе эмбриона; голова его покоилась на ковре коридора, а обе руки, трепеща, обхватывали пах. Цвет его лица (как отмечала Николь) имел интересные черты сходства с цветом его же подбитого глаза: серый на бледно-зеленом фоне. Она повторяла его имя, и оно доносилось до него словно бы сквозь дождь и довольно-таки издалека.
«Гай? Гай? Гай! Гай… Я этого не перенесу. Опять… и снова — чисто инстинктивно. Не описать, как ужасно это выглядело. Ты повалился, словно груда кирпичей. Тебе стало плохо? Ох! Жутко болит, да? Давай-ка…
Когда ушел Гай, позвонил Кит. Николь разглядывала пузырящуюся выпивку в своем стакане, слушая верещание таксофона, этот берложий гомон, такой бурливый и похотливый…
Столь поздний звонок был, конечно, некоторой шалостью со стороны Кита, но ему позарез хотелось посмотреть еще какой-нибудь ее видеофильм — уж таким он был неисправимым. И, откровенно говоря, после всего, что вынесла
Николь подлила себе в стакан еще бренди. Она гадко хихикнула. Из-за того, что она знала, что хихикать гадко, ее хихиканье звучало разве что еще гаже: мерзко-сладко. Затем она отправилась к себе в туалетную комнату, прихватив стакан и бутылку.
Знаете ли вы? Ей это дело и впрямь было сейчас в охотку. Да, в охотку. Кит, ведь он обожал, чтоб она оставалась в нижней юбчонке — гофрированной, гремящей. Говорил, это делает очень… плодовитым. Ну,
Она расстегнула платье и выскользнула из него. Потом распустила волосы. Гадко хихикая.
Припарковав машину на Лэнсдаун-креснт, Гай остался сидеть в ней, ожидая, чтобы ушла боль. Через час с четвертью он все еще оставался там. Но и боль пребывала на месте. С широко раскрытым ртом — так широко, как тому еще в жизни не приходилось раскрываться, — он сполз с сидения и выбрался в ночь.