Байрон по-прежнему наслаждался обществом Хоппнеров и избранных гостей англичан и иностранцев, которые посещали этот гостеприимный кров. У Хоппнера Байрон встретил Александра Скотта, молодого англичанина независимых взглядов, который позднее сопровождал его в поездках в Лидо. Там же он познакомился с заслуживающим внимания участником наполеоновских войн, кавалером Анжело Менгальдо. Преданность кавалера былой славе падшего Наполеона, республиканские взгляды, интерес к поэзии и собственные попытки писать привлекли английского поэта. Однако его несдержанное самолюбие, напоминавшее самолюбие Байрона, было причиной постоянных ссор между ними. В июне Менгальдо и Байрон устроили соревнование по плаванию. Они оба хвастались своими способностями: Байрон переплыл реку Тахо и Геллеспонт, Менгальдо – Дунай и Березину под огнем. Байрон часто практиковался в плавании в Адриатическом море и на Большом канале. Графиня Альбрицци вспоминала, что однажды видели, «как он, выйдя из дворца на Большом канале, вместо того чтобы сесть в гондолу, бросился в воду в одежде и поплыл к дому». Чтобы не столкнуться с веслами гребцов, он держал в левой руке фонарь, плавая в канале по ночам.
Состязание состоялось 25 июня. Байрон с легкостью выиграл, оставив Менгальдо в пятистах ярдах позади и успев из Лидо переплыть в Большой канал. «Я находился в море с половины пятого до четверти девятого без отдыха, – рассказывал он Хобхаусу и прибавлял: – Я не чувствовал усталости, потому что позавтракал после полудня, а потом поужинал вечером в десять часов».
Весной и летом Байрон продолжал развлекаться с венецианками. Особенно он увлекся оперной певицей. Он с восторгом писал Хобхаусу: «Она самая прелестная вакханка в мире, и за нее можно умереть. С Сегати мы расстались месяца два или три назад. У меня полно других девиц. Благодаря Арпалис Тару счел ли, вышеупомянутой сумасбродке, между нами нет прочных отношений, только обмен любезностями и всякие несерьезные шутки». Как бы легко Байрон ни отзывался об этой связи, он не мог плохо обращаться с девушкой, потому что и в последующие годы она сохраняла к нему теплое благодарное чувство.
Стимулируя себя беседами или любовными играми, Байрон обычно завершал ночь стихосложением. 1 июня он закончил длинное письмо к Муру следующими словами: «Доброй ночи или, скорее, доброе утро. Уже четыре утра, над Большим каналом встает солнце и освещает Риальто. Я должен идти спать: не спал всю ночь, но, как говорит Джордж Филпот: «Это жизнь, черт побери, это жизнь!»
Во дворце Мосениго тишина воцарялась только поздней ночью. В большом дворце Байрон мог позволить себе содержать животных и слуг, которых теперь было четырнадцать, все итальянцы, кроме Флетчера. Байрон писал Дугласу Киннэрду: «У меня две обезьянки, лисица и два мастифа… Обезьянки просто очаровательны». Животных держали на первом этаже, где Байрон мог любоваться или играть с ними по пути в свою гондолу. Кроме мелких краж и ссор, Байрон не мог пожаловаться на слуг, которые были преданны ему. Среди самых верных был Джованни Баггиста Фалчери, или просто Тита, который служил у Байрона гондольером. Он был добрым и мягким и, как собака, повсюду следовал за своим хозяином, но огромная черная борода придавала ему свирепый вид.
Весной и летом Байрон испытывал раздражение, считая, что друзья в Англии позабыли его. Меррей не отвечал на его письма, хотя Байрон писал много и интересно и знал, что издатель с удовольствием будет показывать или зачитывать описания Венеции гостям на Элбемарл-стрит, 50. Байрон жаловался на то, что Меррей не написал удовлетворительного ответа насчет того, как приняли поэму. Ньюстед уже продали, но Хэнсон, как обычно, тянул с бумагами для подписания. Когда Байрон написал Хобхаусу и Киннэрду, которые теперь занимались политикой, то не получил ответа.
Раздражение Байрона видно и в его письмах. 1 июня в письме к Муру он зло и язвительно отзывался о своих английских современниках. Что-то, рассказанное Муром о Ханте, вызвало негодование Байрона, которое он пытался скрыть. «Он хороший человек, в его хаотических произведениях есть элементы поэзии. Но его испортили госпиталь Крайст-Черч и воскресные газеты, не говоря уже о суррейской тюрьме, которая сделала его мучеником. И все же он хороший человек. Когда я увидел рукопись «Римини», то сказал ему, что считаю это хорошей поэзией, испорченной только странным стилем. Он ответил, что его стиль – это система, или нечто выше системы, или что-то в этом духе, а когда человек говорит о системе, то он безнадежен…»