В становящихся день ото дня все более откровенными беседах с Пэрри Байрон рассказывал о своей главной тревоге: он просил Пэрри передать все отложенные деньги на греческое дело. Начиная с 14 февраля Пэрри стал заниматься и этим, помимо других многочисленных дел. К этому времени Байрон каждую неделю тратил на пайки солдатам две тысячи долларов. Когда Гамба увидел списки сулиотов, то понял, что их количество было преувеличенным. Вожди вернулись к своему старому ремеслу: получать деньги за несуществующие войска. Более того, по словам Гамбы, вожди «требовали, чтобы правительство назначило из их рядов двух генералов, двух полковников, двух капитанов и низших офицеров в таком же количестве. Короче говоря, из трех или четырех сотен всех сулиотов должны выделиться около ста пятидесяти человек с высшими военным званиями. Естественно, их целью было увеличение платы… Байрон пришел в бешенство и заявил, что больше не хочет иметь никаких дел с этими людьми».
Вспышка гнева Байрона была серьезной и в его теперешнем состоянии неблагоприятно отразилась на его здоровье, едва не приведя его к болезни. Гнев скоро прошел, но решимость отказаться от услуг сулиотов осталась. Байрон написал поспешное письмо Маврокордатосу: «15 февраля 1824 года. После тщетных усилий, ценой невероятных трат, беспокойств и некоторого риска объединить сулиотов на благо Греции и для их собственного блага, я пришел к следующему решению.
Я больше не хочу иметь дела с сулиотами. Они могут отправляться к туркам или к черту, они могут разрубить меня на большее количество кусочков, чем существует размолвок между ними, но они не заставят меня изменить решение. Я по-прежнему готов пожертвовать собой и своими деньгами на благо греческого народа и правительства».
Сулиоты поняли, что зашли слишком далеко, и согласились вступить в новое войско, три сотни человек которого будут действовать под непосредственным командованием Байрона и его лейтенанта Гамбы. Однако Байрона раздражало, что пришлось отложить захват Лепанто. Теперь он был спокоен, но разочарован. Вечером 15 февраля, во время беседы с Пэрри и другими гостями, у него начался жестокий припадок, и он рухнул на руки Пэрри: «Его лицо было искажено, рот перекосило». Доктор Миллинген вспоминал, что во время припадка «у него на губах появилась пена, он скрежетал зубами и закатывал глаза, как эпилептик. Примерно через две минуты он пришел в себя…».
Когда приехали Гамба и врачи, Байрон был спокоен, но бледен и слаб. «Как только он мог говорить, – писал Гамба, – он повел себя как человек, не испытывающий ни малейшей тревоги, а спокойно спросил, мог бы этот приступ быть смертельным. «Скажите мне. Не думайте, что я боюсь смерти». Байрона отнесли на второй этаж в постель. Гамба решил, что приступ произошел из-за недавнего раздражения и скудной диеты.
На следующий день Байрон был по-прежнему слаб, но проснулся в полдень. Пэрри посоветовал ему лучше питаться и принимать лекарства. Доктор Бруно считал, что необходимо пустить кровь. Байрон не соглашался, чтобы ему вскрыли вену, но наконец позволил Бруно положить ему на виски восемь пиявок. Началось обильное кровотечение, и когда пиявок убрали, то кровь продолжала идти. Позже Байрон писал Меррею, что «они слишком близко подошли к височной артерии ради обеспечения моей временной безопасности» и что «ни кровоостанавливающее средство, ни прижигание не могли остановить кровь даже после сотни попыток». Полностью кровь удалось остановить после одиннадцати часов ночи. Пока это происходило, Байрон потерял сознание и позже подшучивал насчет своей слабости, говоря, что упал в обморок при виде собственной крови, словно дама.
Он проснулся на следующее утро, но не выходил на улицу. Он был раздражен, потому что болезнь помешала ему принять участие в операции по захвату турецкого военного корабля, выброшенного на берег недалеко от города, но он предложил оплатить расходы. Но у него был и другой повод для беспокойства. Вдохновляя в Равенне карбонариев на борьбу, Байрон с вызовом произнес слова Мармонтеля о том, что «революции не делаются с розовой водой». Но теперь, когда он оказался в гуще военных действий, то начал понимать, что, возможно, важнее всего потушить пламя ненависти и насилия. Милосердие всегда производило на него большее впечатление, чем самые великие принципы.