— Неплохое… Да знаете ли, сударь, я вам, как на духу, скажу… был бы жив старик Хельблинг, он бы этого инженеришку Баумана со свету сжил. Он, этот сукин сын Бауман, нас погубил. Хельблинг умный был купец, эх — хе — хе. Мы все, как бараны, радовались, когда у нас стали прокладывать дорогу, а он только дьявольски усмехался да приговаривал: «Посмотрим, что вы потом запоете». Так оно и вышло. Нет, вы только подумайте, сударь, каково мне было после такого богатства попасть в эту дыру. Да я, сударь, весь истерзался. Верите, мне что на станцию ехать на старой колымаге, что в омут головой — все едино. Словами этого…
— Пан Жолопович, — сказал Радусский, глядя на него холодным потухшим взглядом, — скажите мне только одно: есть ли у вас надежда снова выбиться в люди, снова разбогатеть?
— Никакой! Эх — хе — хе… Где уж там… На что тут надеяться? Я человек конченый.
— А хотелось бы вам разъезжать по Лжавцу в карете и содержать актрису?
Старик искоса поглядел на собеседника, и бледный румянец окрасил его серые впалые щеки.
— Теперь бы уж я не…
— Э, оставьте! Об этом лучше помолчим. Позвольте теперь мне сказать два слова, хотя вас они, конечно, не убедят. Вы, разумеется, до самой смерти будете опла кивать свое банкротство, но я считаю своим долгом сказать, как я смотрю на вещи. Были ли вы счастливы, когда катались на дутых шинах? Нет. Деньги доставляют массу удовольствий, но столько же, если не больше, огорчений. Кататься в карете, жить в большой квартире с целым штатом прислуги, посылать дочерей в пансионы и продавать лимоны по двойной цене — это каждый дурак сумеет. Но попасть из роскошного бельэтажа в тесную каморку на антресолях и посмеяться над этим фарсом — это далеко не всякий сумеет. Когда плохой актер играет в спектакле первую роль, зрители раздражены и скучают; но поставьте на самую третьестепенную роль превосходного актера — и спектакль оживет. Вы сейчас принадлежите к трудящимся, к порядочным людям, они — соль земли, — так какого же черта вы распускаете нюни?
— Э, легко вам говорить, — неприязненно возразил Жолопович. — Сами небось остановились в прекрасном номере, а не на антресолях, носите отличный костюм, а не какой-нибудь кафтанишко.
— Ну, что ж, ведь мы все должны жить в чистоте и тепле и носить суконное платье, а не отрепья.
— Нечего сказать, убедили!
— Да, но как же этого добиться, если тунеядцы по глупости дают балы за балами, разъезжают в каретах, содержат из моды молодых бездельниц и просаживают таким образом наши деньги?
Швейцар надулся и сидел молча, насупившись.
Радусский почувствовал, что с одинаковым успехом мог бы убеждать верстовой столб. Поэтому он прекратил разговор, поблагодарил за гостеприимство и вышел. С улицы он снова вернулся и спросил:
— Скажите, пожалуйста, кого вы здесь знаете из молодых врачей?
Старик назвал несколько фамилий.
— А из молодых адвокатов? Нет ли здесь случайно Кощицкого?
— Как же, есть. Он живет на Фронтовой улице, в доме Миллера.
— Юзеф Кощицкий? Вы не знаете, его зовут Юзефом?
— Кажется, Юзефом.
Радусский на прощание кивнул головой и захлопнул за собой дверь.
Прямо из гостиницы «Империал» Радусский отправился на Фронтовую улицу. По дороге он перебирал в памяти годы, прожитые вместе с Кощицким, мысленно представлял себе комнату, где простился с Варшавой. Когда он вдруг осознавал, что скоро увидит того самого Кощицкого, с которым был близок в те времена, у него замирало сердце. По улицам сновало множество людей, богатых и бедных. У всех прохожих были сияющие лица, иные были уже слегка навеселе, а случалось, и чуточку сверх меры. Ветер улегся, дождь перестал, и в воздухе томительно веяло теплой и сонной весной.
Выйдя на Фронтовую улицу, Радусский еще издали заметил табличку с надписью: «Юзеф Кощицкий, присяжный поверенный». Такая же надпись виднелась в подъезде на входных дверях, а рядом торчал конец ржавой проволоки с деревянной ручкой звонка. У порога лежал соломенный половик, истоптанный множеством ног, черный, как само горе людское.
Радусский несколько раз подходил к дверям и хватался за ручку звонка, но всякий раз отступал и, не в силах собраться с духом, начинал прохаживаться по улице. Он так отвык от друзей, так давно не вступал в короткие отношения с людьми, что совсем одичал, и мысль о неизбежных вопросах, пусть даже самых доброжелательных, просто пугала его. Кроме того, в одиночестве, годами никем и ничем не нарушаемом, его мысли, представления, чувства, инстинкты стали настолько своеобразными, сложились в такое цельное единство, что он просто не выносил общения с человеком иного склада и образа мыслей. Впрочем, сейчас им владело какое-то смутное волнение, неясная тревога, внушавшая робость.
Он долго расхаживал по тротуару и, только исчерпав все отсрочки, которые давал сам себе, дернул наконец ручку звонка. Тоненький звоночек прозвенел в глубине дома, никого, видимо, не потревожив. Через некоторое время Радусский позвонил опять, на этот раз решительней и громче. Послышались глухие шаги, заскрежетал ключ в замке, и дверь отворилась.