Так если мы с Киртель вышли к домику ведьмы отсюда вот, это значит… Эх, но мы с Киртель так долго брели! Я-то брюхо землей набивал, а Киртель, бедняжка, хныкала всю дорогу от голода. Она к земле и притронуться-то не могла — глядела, как я ем, и плакала.
Помню, сказал я ей:
— Вот почему тебя жажда так мучает! Смотри, сколько воды ты на слезы растратила!
Помню, волосы у нее были каштановые. И как откидывала она их с глаз, помню, когда подметала темный ведьмин домишко — домишко, где сейчас пылетухин голос завывает, что твоя пила в сосновом стволе.
Домик стоит, сверкает, и звуки оттуда всякие. У меня тут же слюнки потекли: ведь не услышат же они меня за шумом этим?
Я крадусь мимо свинарника туда, где низко свисает скат разлапистой крыши. Отламываю кусман с мою руку. Тут же дранка, которая на нем держалась, скользит; беззвучно хватаю ее второй рукою и к крыше прикладываю. Пылетуха стонет. Что-то внутри со стуком валится, она стонет снова, а Гриннан с усилием над чем-то пыхтит. Я бегу прочь от всего этого шума, и белая глина у меня в кулаке — как ломоть пирога. Бегу назад к деревьям, где мне велено оставаться, где ведьмины стоны не громче мышиного писка и больше не слышно Гриннана, сажусь между двух огромных корней и вгрызаюсь в комок. Как наемся глины, меня всегда в сон клонит.
Пытаюсь заснуть, но здесь, среди корней, неудобно, и я все-таки слышу, что в доме делается. Гриннан изо всех сил трудится, все слова ей говорит, что мне говаривал, оскорбляет по-всякому.
— Тебе нравится, — говорит он с отвращением. — Развратница, мерзкая блядь.
А она охает под ним, — не так, как я, а так, будто ей действительно нравится. Я лежу тихо, думаю. Ей взаправду нравится? Может, и мне тогда нравится тоже? А если так, то почему Гриннан об этом знает, а я нет? Она издает какой-то звук, соглашаясь со всем, что он там сказал.
— Сильнее, сильнее, — просит она. — Вдарь, пока я не лопну! Сильнее!
Они все трудятся и трудятся, пока я совсем не отчаиваюсь — они ж никогда это не закончат!
Я поднимаюсь и обхожу сначала свинарник, потом птичник. За ним — скудные грядки, на них сами по себе растут дикие тыквы, а по краям, темной пеной, — кусты ежевики. Может, здесь земля помягче будет? Если я навалю достаточно этой гибкой лозы, если соберу тыквы в кучу и в нее зароюсь…
Но то, что в моей руке — не бледная крошка-тыква, а бледный череп какой-то крошки…
Гриннан и пылетуха в домишке хором рычат, и опять там что-то бьется с грохотом.
Череп этот — цвета белой глины, но твердый, несъедобный, хотя, когда я его поворачиваю, в лунном свете замечаю отметины от зубов: кто-то все-таки пробовал.
Высокие, резкие крики: громкий — ведьмин, хныкающий — Гриннана.
Загребаю пригоршню земли, чтобы сжевать, но в ней кость — длинная, белая, сухая. Смотрю, как земля с нее ссыпается. И вот я, скорчившись, сижу здесь, на череп и на кость глазею, пока те двое друг с другом в домишке заканчивают.
Они сейчас лягут спать — но меня ко сну больше не тянет. Звезды со своей карты пробивают гвоздями мой череп, и голова полнится темной ясностью. Уверившись, что они заснули, я загребаю первый ломоть земли и начинаю копать.
— Позволь мне сходить за пылетухой, — шептал батюшка, — хоть на сей раз.
— Я сделала это дважды, и сделаю снова. Не вздумай приводить сюда ведьму! — Голос матушки был сдавленным, будто младенчик пытался выйти из горла, а не из чресел.
— Но нонешний раз не такой, как другие! — в отчаянии воскликнул он после новых ее схваток. — Говорят, она все знает о детках. То и дело принимает их.
— Принимает их? Она их пожирает! — молвила матушка. — И дело не только в этом ребеночке. Она и на двух других может глаз положить, когда я покормлю да засну. Я скорее умру, чем подпущу ее к моему дому, мерзкую ведьму.
Так она и сделала, умерла, и наш новый братик или сестренка — тоже, внутри нее. Мы не знали, кто это был.
— У нас родится еще одна маленькая Киртель? — спрашивал, бывало, наш ясноглазый батюшка, сидя перед сном у очага. — Или еще один крошка-лесоруб вроде Ганса?
Это казалось так важно. Даже когда младенчик умер, я все равно хотел знать.
— Что толку-то? — рыдал батюшка. — Он же наружу к нам не вышел, чтобы мы на него глянули!
Я устыдился и замолчал.
И куда позже, входя в почерневшие города, где мужчину от женщины можно было отличить лишь по фасону шляпы, или по ленте для волос, волочащейся за ними в пыли, или по изношенному переднику, или, что хуже всего, по сморщенным ошметкам, болтающимся меж голых ног… Куда позже я понял, что пол младенца — ничтожнейшая малость. Вообще ничего не значащая.