И волосы эти они начали трепать и тянуть за них, а потом навалились, прижали меня и почикали все острым Гнусовым ножом. Когда Гриннан увидел, что со мной вышло, то побледнел, но я крепко уверен, что он пытался как-то договориться с Гнусом, чтобы обменять меня на рыжего (с кожей, как молоко, как молоко с конопушками, сказал он). Так что единственное, что изменилось, — он не приходил ко мне несколько ночей, пока волосы не отросли, пока от меня не перестало нести унижением.
Он прошептал потом:
— А красив ты был с этой копной, правда ведь?
И все сначала. Так плохо, как и было всегда. На следующий день он отвел с лица мои взъерошенные лохмы, когда я сидел на пеньке, а пукалку жгло и дергало. Мальчишки-бездельники поглазели на нас, повернулись друг к другу, скорчили рожи и прыснули.
В первый раз, когда Гриннан учинил это надо мною, я воображал, что ничего такого и не было. Потому что внутри я был полон твердой земли, камней и всякой дряни и думал, что, когда камни выходили из меня, я их острыми краями порезался, вот сон и приснился, будто старик такое со мной сотворил. Ведь напуган я был, до одури боялся всего, что от пылетухи исходило, — вот, сложивши боль и страх вместе, кошмар и словил. В тот первый раз удалось мне себя самого надуть, потому что смертный ужас такой взаправду случиться не может. Никак не может.
А сейчас уж я на Гриннана всякого нагляделся, наедине и на людях, удачи и неудачи его видел. Когда-то я думал, что он слишком смышлен для меня, что умом своим заманил он меня в свои сети. Да и правда это. Но теперь я навидался, как другие над ним смеялись или легко из его лап уходили — только головами покачивали. Они поумнее его были, вот что.
А чтоб такое со мною сотворить, выждал он, пока я не ослабну. Пока дремота накатывать не начнет. Нет во мне — да и не было никогда — ни силы особой, ни стойкости, а когда засыпать начинаю — и того меньше остается.
А то, что придумал он, было так просто, что я потом сгорел со стыда: что за лопух! Оголил он мне спину. И поглаживать начал, нежно так, будто это все, что ему и надобно. Сразу память мне всколыхнул — самое давнее, что помню… А ведь не говорил я ему никогда, откуда ж узнал-то?! Так вот, вспомнил я, как свалила меня горячка, и первая моя матушка, всю ночь не сомкнувши глаз, пела да по спинке меня, мальца, поглаживала. Самое давнее убежище мое, что в себе ношу. А он как отвел туда, что ли, и мнилось мне, будто я снова младенцем стал, так что плакал я от сладости и от тоски.
А теперь он продолжает и продолжает. Больно это — почти всегда. Я часто рыдаю. Но это что-то вроде сделки между нами, ясно? Каждый раз второю половиной я расплачиваюсь за первую. Цена, чтобы попасть в то желанное место — безопасное, сладко-влажное, — выходит такова, что мне клин вбивают в задницу и тащат меня, брыкающегося и прикусившего одеяло, назад — в место страшное и настоящее.
— Покажи мне свой крантик, — говаривала мне пылетуха. — Просунь его сквозь прутья.
— Не хочу.
— Почто?
— Ты откусишь его. Своим ножом отрежешь. Топором острым отрубишь.
— Брось. Не буду я такого делать. Только помою его.
— Так помой, когда Киртель не спит, если хочешь, чтобы я чистым был.
— Тебе понравится, обещаю. Будет тебе сладко, так тепло и влажно! Хорошо тебе будет.
Но когда я вынимал его, она восклицала:
— Ну и что мы с ним будем делать?
— Мыть его, ты же сказала!
— Нет-нет-нет, помыть, и только — этого мало будет! Кто так испачкал эту крошечку?!
Я убирал его, этот огрызок, лоскуток, которого стыдился.
А она помечется, помечется по комнате, потом присядет, и лицо у нее — как последние алые угли в печке, где огонь догорел.
— Вечно тебя здесь держать буду, что ли? — говорила она. — Сколько лет и зим пройдет, пока польза от тебя случится! А обходишься ты дорого. Ешь-то как свинья! Надо бы немедля приготовить тебя и насладиться, пока ты нежный еще.
Тут обидно мне становилось, глупому. Не понимал я, о чем она толкует.
— Я все могу делать, что моя сестра делает, если выпустишь меня из клетки. А дрова я рублю куда лучше ее!
— Дрова он рубит! — отвечала она с отвращением. — Будто мне лесоруб нужен!
К двери пойдет, из стенки топор выдернет, острие мозолистым пальцем испробует… И так задумчиво глянет на меня, что не по себе становится.