Обычный, всем известный голод можно хотя бы на несколько часов приглушить даже жидким свекольником с редкими глазками жира, даже подмороженной картошкой; плотское желание — этот неожиданный зуд, этот приступ похоти налетает, как пес с высунутым языком, которого, однако, не отзовешь свистом, — поддается укрощению с помощью случайных знакомств или быстрого рукоблудия; но мой эстетический голод, потребность запечатлеть все, что стоит или движется, любой предмет, который отбрасывает тень, и даже невидимую сущность, вроде Святого Духа или его заклятого врага — капитала, имеющего свойство стремительно исчезать, запечатлеть все, даже если речь идет о папском кредитном учреждении Banco di Santo Spirito, которое я изобразил как святилище разврата, украсив его портал соответствующими скульптурами, — эта потребность присваивать себе все в виде образов была неутолима, она заявляла о себе днем и ночью, но мое желание заниматься искусством, учиться тому, что я в своей ограниченности считал искусством, пока откладывалось; преградой служили обстоятельства зимы сорок шестого — сорок седьмого года.
Дойдя по сугробам, по колено в снегу, — промерзший и потный одновременно — до железнодорожной станции Штоммельн, я купил билет в одну сторону и уехал от семьи, едва найдя маму, отца и сестру, а после тягомотной езды поездом, который останавливался на каждой станции, прибыл в Дюссельдорф, где меня никто не встречал с распростертыми объятьями.
Расспрашивая прохожих, я добрался пешком — трамваи не ходили то ли из-за снежных заносов, то ли из-за отсутствия электричества, но сам город пострадал от бомбежек меньше, чем Кёльн, Ганновер или Хильдесхайм, — до массивного здания Академии искусств; мрачное сооружение на окраине Старого города оказалось открытым, хотя в вахтерке у дверей не было никого, кто приветливо сказал бы: «Добро пожаловать!» или: «Мы давно тебя ждем».
Поначалу я стучал в дверь, затем потянул за ручку и пошел по коридорам мимо закрытых классов и мастерских, поднялся по лестнице, опять спустился.
Все еще слышу собственные шаги, вижу, как в многоэтажном здании, превратившемся в ледник, порхает парок моего дыхания. Не желая сдаваться, подбадриваю себя словами: «Держись, не вешай нос! Вспомни своего приятеля Йозефа, который говорил: не полагайся на милость небес!..», как вдруг на обратном пути мне встречается само Искусство в лице пожилого человека, типичного художника, каким его изображало немое кино. Изо рта у него тоже вылетал белый парок.
Лишь спустя два года я узнал, кем был встреченный старик, кутавшийся в черную пелерину, обмотанный черным шарфом, в широкополой черной шляпе из фетра; на самом деле ему было всего лет пятьдесят, звали его Энзелинг. Он числился профессором Академии искусств, имел право на пожизненную пенсию. Вероятно, он навещал свою мастерскую, где стыли большие, в человеческий рост, жутко белые гипсовые фигуры нагих людей обоего пола. А может, он всего лишь хотел сменить холод собственной квартиры на стужу академии.
Он тотчас остановил меня вопросом: «Что вы тут ищете, молодой человек?»
Мой ответ последовал незамедлительно: «Хочу стать скульптором», или что-нибудь вроде: «Желаю посвятить себя искусству!»
Обернусь назад на минуту, обращусь к луковице. В конце концов, здесь принималось судьбоносное решение, речь шла о том, что делать; более того, решалось — быть или не быть. Что скажет об этом влажная кожица?
Возможно, я обрушил на фигуру в черном мои познания из истории искусств, благоприобретенные в юные годы с помощью сигаретных купонов. Но сколько бы я ни пытался припомнить ту встречу в промерзшем фойе академии, тогдашние стойкие холода не дают оттаять репликам из состоявшегося разговора. Дословно слышится лишь отрезвляющее замечание профессора: «Академия закрыта из-за отсутствия угля».
Эти слова прозвучали окончательным приговором. Однако некто, кем, несомненно, был я, не позволил себя обескуражить. Я твердил о желании посвятить себя искусству, и эта риторическая фигура настолько заполонила собой гулкое пространство, что профессора, в котором только глаза юности могли углядеть старика, похоже, убедила сила моего эстетического голода.
Он принялся задавать вопросы. Мой возраст, девятнадцать лет, не вызвал возражений и был, видимо, сочтен подходящим. Место рождения, столь значимое, осталось без комментариев. Вероисповедание вообще не заслужило вопроса. Сообщение о том, что в школьные годы я занимался на вечерних любительских курсах при данцигском Техническом училище у известного художника-анималиста Фрица Пфуля, который замечательно писал лошадей, и немного научился рисовать с натуры, не побудило профессора одобрительно хмыкнуть. Не захотел он слышать и о моем своевременно оборванном, скоротечном, но вполне достаточном знакомстве с войной. К счастью, не последовало ни единого вопроса об аттестате зрелости, открывающем все дороги и двери.