Он был горожанином до мозга костей, сыном окраины. Что он видел с детства? Зимой — стаи ворон в небе, а дома серебристый иней на промерзлых стенах. Летом — пыль, духота, тучи мух. Весной — наводнение на улочках Нижней окраины, осенью — грязь по колено… Но однажды…
…Ему было года три… может, и меньше. Он сидел на руках у матери. Видимо, она собралась куда-то очень далеко, за город, потому что очень спешила, шла не останавливаясь и дышала трудно, а Петрика подпрыгивал у нее на руках. Потом их настигло что-то вроде вихря, высокое облако не то пыли, не то дыма, множество рогатых голов — это было стадо; босые мальчишки-пастухи гнали его, щелкая длинными бичами, кое-кто нёс на шее ягненка. Сзади их торопили суровые бородатые люди верхом на неоседланных быстрых лошадках. Мычание, рев, брань, свист бичей, топот копыт, ржание коней, жалобное блеяние овец. Пахло навозом, потом, стоялой болотной водой. Во рту и в глазах было полно пыли. Но сквозь все это проступали еще и запахи свежевспаханной земли, прелой соломы и молока. И хранила еще та дорога теплое дыхание матери, ласково согревающее его щеки…
Стадо коров догнало их, бегом промчалось мимо, и они опомнились, когда уже далеко впереди были видны переваливающиеся волны этой живой реки.
За коровьим стадом стремительно катился живой вал чего-то пушистого, курчавого, но порой сквозь эту сплошную грязно-белую гущину вдруг прорезывался завитой бараний рог — все это, хотя и мгновенно промелькнувшее, на всю жизнь врезалось в память Петрики. Он видел, как в этой беспокойной бегущей отаре одна овечка споткнулась и отстала, как, измученная, она повалилась на бок, а потом, полежав, поднялась и стала облизывать крошечного ягненка. И прежде чем ее догнали конные пастухи со своими щелкающими бичами, она бросилась бежать, а ягненок встал на свои тонкие и словно бы слишком длинные ножки и жалобно заблеял вслед матери.
Что было дальше, он не запомнил. Но тот день, когда он впервые увидел барашка, вставшего на ноги, был весенним днем…
— …Кипит-бежит, а сказать не может! — дурашливо воскликнул Цурцуряну, вскакивая.
Молоко поднялось над ведром шапкой пены и полилось в огонь; сторож разбросал ногой головешки и побежал куда-то, потом вернулся с глиняным кувшином, налил из ведерка доверху молока и протянул Рошкульцу — попробовать:
— Эх! С пылу с жару… пятачок за пару! — весело соблазнял он шефа. — Пей, а я уже напился досыта сегодня!
Он растянулся у ног Рошкульца, облитый медным светом догорающих головешек, довольный, прищурился на огонь.
— Овечье молоко! — удивился Рошкулец, отхлебнув осторожно с края кувшина, чтобы не обжечься. — Где только ты надоил его ночной порой, а, Цурцуре?
Тот засмеялся, польщенный.
— Где молодчик пройдет, там и трава не растет! — воскликнул он лихо.
Заслонив рукой лицо от жара углей, помедлил минуту-другую, явно ожидая, что Рошкулец попросит его рассказать все подробно, но не выдержал, начал сам:
— Прошлой ночью подтолкнул меня бес: дай-ка сбегаю вон на тот холм, что напротив. А я уже приметил — там что ни ночь, с вечера и до утра, кто-то костер палит. Дай-ка, думаю, узнаю, кто его раскладывает там? Сказано — сделано, авось никто не сунет сюда нос, пока меня нет. Я проверил все замки и запоры на дверях мастерской, закрыл поплотнее ворота — и в дорогу. Ты бы и глазом не успел моргнуть, как я уже взобрался на холм. Смотрю — там большая овечья кошара, сарай, овчарки, а возле костра — один как перст, выскребает и моет какую-то кадку — кто б ты думал? Какой-то дедок, глянуть не на что!
Цурцуряну засмеялся, вспомнив эту историю.
— Ох и удивился же он, что меня овчарки не услышали, не бросились на меня! Потому, мол, что почуяли во мне честного человека… Ты слушай, это еще не все. Вижу, понимаешь, стелет он белое полотенце на сырую землю — и давай выкладывать на него брынзу. Не успел я оглянуться, как он уже и казанчик мамалыжки опрокинул на полотенце — просто пальчики оближешь. А потом нарубил для костра еще сучьев. Топориком нарубил.
Цурцуряну плутовато подмигнул.
— Славный топорик! Хорошо такой за пояс заткнуть, когда собираешься в дорогу. Да… так вот, рубит он сучья и все рассказывает мне про своих овец. Как он их пасет, как он их доит, как стрижет и как все село им довольно. А село — вон оно, внизу, в долине. Слово за слово… На прощание дает он мне в руки кувшинчик парного молока. За то, что, дескать… ой, помереть со смеху!.. за то, что овчарки на меня не бросились, понимаешь!
Рошкулец уже не пил из кувшина. Он стоял молча, низко надвинув кепку, и вопросительно смотрел на закопченное белое ведерко, только что снятое с треноги.
— Неудобно было мне нести кувшин, ручка, понимаешь, такая, что и палец не просунешь. Так я слямзил это ведерко, благо полное попалось.
Сторож поднялся, поеживаясь от ночной прохлады, поворошил носком сапога угли и наклонился над кучей толстых чурок. Взял одну, расколол ее топориком и, сунув его снова за пояс, набрал охапку щепок.