Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада; яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.
Евдокия лежала на свежем сене – запах засыхающей травы есть запах усталости, – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.
Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.
Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.
Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.