«Придется тогда ехать хоронить его. А как бы хорошо, если бы не надо было хоронить людей, а вот так проститься, как сегодня, и все… Там ведь теперь и Генка, и вообще не оставят — всем миром похоронят. Можно и на могилу приехать… Не люблю я похороны».
А тем временем старики его медленно шли по умытому половодьем шоссе. Их обгоняли автомашины, и так же жвакали резиновые покрышки, когда грузовики катили под горку, и так же кружились чибисы над мокрыми полями. Мать шла согнувшись, и казалось, что не она вела старика, а сам он тащил ее, повисшую на руке, к дому.
Когда они подходили к деревне, старик остановился и, трудно дыша, оглядываясь с мучительной радостью, сказал:
— Видишь, мать, дошел твой старый… Не упал. А ты меня все пугала — уподешь, уподешь. А вот не уподу!
Они стояли на обочине шоссе и видели отсюда свой дом и белых кур, которые ходили за пряслами по огородам.
— Дошел, — говорил старик радостно. — Мать, ты видишь, дошел твой старый… Вот, глядишь, солнышко кости прогреет, так и совсем хорошо… работником буду.
Он оглянулся на жену, тронул ее за плечи и спросил:
— Ты чего все плачешь?
— Не плачу я, — ответила мать. — За тебя радуюсь, думала, уподешь, сплошаешь, боялась. Путь-то неблизкий. Да и Ванечку жалко. Куда-то он из родного дома ушел, как-то ему там, с новой-то женой. И ведь вот… зовет к себе… А как же нам ехать?
— Ну будет, будет о нем! — сказал старик безжалостно. — Нашла о ком печалиться.
Путь их теперь лежал по тропе через угол поля к деревне, к пустому дому, в котором было когда-то людно и шумно, в котором рождались когда-то люди, плакали, смеялись, сосали материнское молоко, росли, гуляли, дрались и мирились, а потом ушли… Все ушли. И никому из них не суждено было умереть в отчем доме — ни Федору, ни Васе, ни Митьке, который в шахматы играл.
— А ктой-то у нас рыжим-то был? — спросил вдруг старик. — Родился-то рыжим кто? Вася или Федя? Забыл я что-то.
Мать ответила не сразу, тоже, видно, вспоминала.
— Вася рыженьким родился, а потом потемнел, — сказала она, не удивляясь вопросу. — Вася был…
— А не Федор ли? — спросил старик.
— Тот темненький родился, с волосиками. А Вася был рыженький. Родился-то он голенький, а потом рыжие волосики выросли, — сказала жена.
Старик промолчал, а когда подходили к дому, он вдруг сказал радостно:
— Ну дак, верно, верно! А кого ж это цыпой-то звали?! Ну дак, — воскликнул он, — понятно тогда! Вот его и звали цыпой, что он рыженьким был. Неспроста! А я-то думал, отчего ж это его так прозвали? Ага! Думал, он на курицу был похож…
Он улыбался, и в глазах его отражалась мутная голубизна неба, насыщенного испарениями. Жену он проводил домой, попросив вынести валенки, а сам уселся на лавке под окном и, впитывая солнечное тепло, задумался, вперившись в пространство. И нашла на него туманная дрема.
ЮЛЬКА
Я знал, что рано или поздно голова моя облысеет, на темени останется тусклый подшерсток, и я буду похож на своего дядю или на отца, безнадежно лысых людей, у которых в молодости тоже, как и у меня, вились волосы… Когда-то я не задумывался над этим, но так вот случилось в жизни, что к тридцати четырем годам я не нашел себе жены, а голова стала заметно лысеть, и уже приходилось всякий раз беспокоиться, сидя в парикмахерской перед зеркалом… И хорошо, если на счастье попадался опытный мастер! Удачная стрижка теперь радовала меня, как радовал удачный этюд или верно найденный цвет… Я никогда не думал, что из меня может вырасти такой чудак, но так вот случилось.
Я жил в маленькой комнатке под Москвой. В комнатке стояла железная кровать, которую мне оставила хозяйка дачи, квадратный липкий стол, недавно покрашенный суриком, а около двери — тумбочка. Места было мало, но я был доволен.
За перегородкой жили тихие люди с маленькой, но очень спокойной девочкой, которая еще не умела говорить, «немовала» и только как будто все время прислушивалась к шумам и звукам непонятного ей мира. Она много спала, а когда просыпалась, не плакала, не капризничала, и взгляд ее серых, мутноватых еще глаз, из которых тотчас и бесследно уходила дрема, задумчиво, казалось, устремлялся вверх, и она вспоминала что-то, прислушивалась и не могла, наверно, припомнить или услышать что-то… Это был славный ребенок! И глаза у нее были, пожалуй, не серые и не мутноватые, а были они дымчатые… Именно, дымчатые глаза, нежные и задумчивые, смотрели спросонья на высоченные березы, на мерцающую листву, на облака; смотрели доверчиво и, как мне чудилось, влюбленно, точно девочка радовалась этому миру, который еще не понимала, его звукам и краскам. И неосознанная радость пробудившегося ребенка, которого родители оставляли в коляске возле окон, входила в мою душу свободно и легко, и я улыбался…
— Привет! — говорил я девочке. — Агу, Маринка, да здравствует жизнь! — и кивал ей по-дружески.
Но она и на меня смотрела так же задумчиво и созерцательно, как на березы, как на дрожащую под ветром листву и текучие облака.
Отец ее был моих лет, сутуловатый, с лоснящимися черными волосами, а мать была близорукая и носила очки в тонкой золоченой оправе.