По утрам они по очереди уходили за грибами и возвращались скоро — грибов уродилось много. У отца был поношенный костюм бежевого цвета, и в этом костюме, в сандалиях на босу ногу он уходил в лес. Брюки его намокали в росе до колен и становились глинистого цвета, босые ноги в раскисших сандалиях белели, точно стеариновые… А молодая мать ходила в высоких ботах-сапожках, облегающих икры, и бывала похожа на девушку военных лет. Она казалась мягкой, теплой и гибкой, до нее хотелось дотронуться, и я порой завидовал ее мужу, которого звали Глебом. Ее же звали Юлей.
Со мной они вежливо здоровались и показывали грибы. Юля всегда приносила из леса ореховые палки, втыкала их в землю возле дома, а потом раскладывала на серой скамейке грибы: белые к белым, подосиновики к подберезовикам — рядком.
Они, конечно, уже не рассчитывали на соседа, и порой мне думалось, что Глеб с потаенным недружелюбием поглядывал на меня. Они здесь жили все лето и были счастливы одни. Хозяйка дачи, овдовевшая генеральша, жила в Москве и редко наведывалась. Застал я ее, бродя по поселку в поисках комнаты, случайно, и мне повезло с этой дешевой комнатой, которую я снял на август. А моим тихим соседям, которые чувствовали себя уже хозяевами здесь, я, наверно, пришелся некстати.
Но меня утешало, что Юлька, как называл я ее мысленно, была ласкова в своей улыбке и всегда приветливо встречала меня, поблескивая своими тонкими, веселыми очками…
— А вот посмотрите, — говорила она, — какой я сегодня гриб нашла. Сразу три грибочка срослись — и ни одного червячка… Нарисуйте!
А Глеб, по привычке не глядя на меня, посмеивался, и волосы его, прямые и черные, свисали птичьим крылом на лицо. Из-под этих спадающих волос и замечал я порой оценивающий и недобрый взгляд.
«А впрочем, — думал я, — все это, может быть, от застенчивости? Эти недобрые взгляды, молчание… Бывают на свете такие люди. Ничего не поделаешь!»
За неделю, которую я прожил рядом с ним, он мне и слова не сказал.
Руки у него были худые и костистые, с веером белых сухожилий, которые напряженно, как струны, тянулись к длинным пальцам. А пальцы были натруженные, и видно было по этим пальцам, что Глеб на каком-то заводе работает и дело имеет с металлом. И я представлял его инженером, рядовым и тихим, знающим свое дело и исполнительным…
Стояли темные и удивительно тихие ночи. Выпадали росы. Земля намокала, и казалось, что все живое и зеленое ненасытно пило в молчании эти тяжелые росы, и оттого было тихо и немо вокруг. Пахло флоксами. Эти цветы были белые и свекольно-красные. Зонты их распускались перед домом и увядали, и ночью, когда все поглощалось тьмой, одни только белые цветы светились в померкшем мире, словно светится сам запах, холодный и освежающий, как вода…
И я потихоньку сходил в эти ночи с ума, думая о Юльке, которая спала за перегородкой и тоже дышала тем воздухом, которым дышал и я, и о деревьях думал, которые тоже ловили листьями этот же воздух. И когда я так думал о себе и о ней, о цветах и о деревьях, я спрашивал небо, в котором ни звезд, ни луны, деревья и весь этот сытый мир, пропахший флоксами, — почему же она не со мной, не моя и не будет моей? Неужели нельзя ничего поправить?
Я не жалел тех дней и ночей, которые уходили бесследно, не думал о праздности, о лени и о безделии, а только задумывался порой о будущем том дне, когда я уеду отсюда, приду опять в свой институт, поднимусь по старинной лестнице и под шорох карандашей припомню вдруг этот месяц на даче. Студенты будут рисовать затертую до глянца голову Венеры, и я буду ходить, поглядывать на свинцово-серые рисунки, на плоские и не видящие глаза древней богини, на гипсовую слепоту отливка, на грязный глянец, и мне, конечно, будет грустно вспоминать мою славную Юльку, которая уйдет, как уходят дни, как увядают цветы, как забывается их запах и запах той ночи, когда я думал об этом своем дне — о дне расставания… Впрочем, какое там расставание! Она, может быть, руку забудет подать. О каком расставании речь!
И вот когда в лысеющую мою голову приходили такие мысли, я грустнел и подолгу лежал на железной кровати, рассматривая потолок. В эти минуты я включал транзисторный приемник, бродил в эфире, в тресках и шорохах, которые напоминали шорох карандашей, и, минуя дребезжанье джазов, ритмичную ту музыку, голодный тот лязг, который встречался на пути, искал другой музыки или, быть может, единственной той музыки, которую всегда находил и которая вдруг чисто и торжественно разрасталась в моей комнате.