Зарубцуется и пройдет. Исчезнет, как однажды мусор меж рыжих от ржавчины гаражей. Ангел на иконе: – Ну какой ты, право, упрямый, сказано же тебе было: жизнь прошла, – а ты за какие-то булавки цепляешься. Мечешься тут между стен, как тот самый.
Успокойтесь, ангел. Я скажу вам: это зима здесь крайняя. Исчезли даже фантазии во время воздушных ванн. А фантазии были. О том, что мы все соберемся и отопрем, наконец, тяжелые замшелые двери и увидим рассвет над умытым дождичком городом. Пойдем по улицам, взявшись за руки как десятиклассники. И никто не будет в обиде. Даже они, те, кого мы стесняемся, будут выглядеть прекрасно. И будем заполнять парки и скверы с мороженщицами, раздающими мороженое бесплатно, и весело заскакивать в трамваи, где сегодня не надо платить, потому что день такой, за нас заплатил Валера Леонтьев с Борей Гребенщиковым, они скинулись и заплатили. Им еще Витя Цой добавил. Весь в полосках лейкопластыря, он поет под фонограмму, улыбаясь и жуя. А Шевчук – друг детей, как и многие другие. И мы забыли, взяли и забыли, как забывают перчатки в гостях и в театре. Забыли, что мы уже… Забыли заботы, старость, болезни и что кому-то дали по морде. И, толкаясь в очереди за простоквашей и булкой под страшной высоты потолком, то одну заденешь за оголенный локоток, то другую как бы невзначай приобнимешь, и никто, заметь, никто по уху не съездит там, потому что вид у тебя такой, там все под впечатлением только что прокрученной ленты под названием «Последний вор». О всеобщей любви…
Может я что-нибудь путаю. Может все мы входим как к себе домой в любимые с детства кадры. Про что кино? Ну про что кино? Ну расскажи, я тебе значок американского спецназа дам. А может не дам. Он мне самому позарез нужен. Пусть все думают, что я оттого такой, что повидал много. И бросало меня. Я менял города, я менял имена. Проснешься, бывало, в каком-то подъезде, а утро хорошее такое. Позвонишь – не одолжите ли щетки брюки почистить? И сидишь, пьешь чай, разглядывая семейный альбом из вежливости.
Просто зима крайняя. И спать на кухне уже нет сил, среди мышиного гвалта и неприятных воспоминаний, о том, что все уже… И что всё уже проход к костерку, вокруг которого составили скамейки. И они не заметят твоего долгого отсутствия и не спросят, за что ты так долго отбывал. Дай закурить?…
И ворочаешься среди баков воды, и запах картофельной кожуры мешает. И на улице метет и воет, люто тому, кого и с кухни попрут. Откроет варежку и воет в кустах с заледенелыми розами, и катятся слезы скупые по небритым щекам: он забыл, где захоронен его близкий. Страшен вой, разносимый снежными коридорами под мотающейся лампой, и нет конца забору литому из прутьев со спартаковцем на коне, вот сейчас он воткнет тебе пику в спину. Получи за все, что не ценил! не любил!
Где мой матрац атласный и в звездочку черный, какой вам вряд ли выдадут даже в самом лучшем спецприемнике?
IV. Урфинджюс
Урфинджюс
Мне снилась русская печь, рядом с ней стояли кирзовые сапоги с портянками и белье в латках висело на кривом стуле. Позвенькивали сушеные карасики на веревке, протянутой вдоль печи, чуть ли не до божнички со слегка передвинутым образом Почаевской Божьей Матери.
Были все основания думать, что дед Иван парился там не один, а с мухоморовкой, принятой на грудь, пока бабка Христина уторкалась сдавать флягу молока. Дед кряхтел и крякал, как гусь или селезень. Значит лодка, привязанная за шпенек, была не пустая, а с добычей, разве оставила бы бабка деда с Почаевской, пол деревни знало, что у бабки Христины есть заначка, и только дед Иван с тихой гордостью знал, где. Солнышко било из-за занавески с прошитыми снизу цветами. Это завтра они гурьбой с духовым оркестром пройдут от сельсовета мимо Ильича к сельпо, подле которого торговала прессой в киоске «Союзпечать» бабка Христина.