Еще целых две недели он жил в постоянном испуге: вдруг все-таки пересядет, уйдет, «бросит» его, и, только когда твердо убедился, уверовал, что соседка не собирается перемещаться, ходит в школу каждый день, снова почувствовал себя счастливым; таким счастливым он не был даже в лучшие свои дни до болезни, и в школе ему стало легко и привычно, как в той первой его школе, которую называли детской и где училась незнакомая девочка, приславшая ему записку. Девочка-девочка, она совсем забылась, как и ее записка. Теперь одно имя, одно доброе, легко розовеющее лицо, один взгляд безраздельно заполняли душу столяра Столярова. Лида Горохова… Лида. Она все время была в глазах, виделась во сне, грезилась в каждой встречной. Ее платья, юбки и туфли были для него чудом красоты и моды. Надо быть справедливым, на Гороховой дивно сидела самая простая одежда, не говоря уж о том, когда Лида входила в класс принаряженной. Тогда самая большая модница школы, похожая на молоденькую черноглазую антилопу, Света Осокина, ревниво распахивала свои большие глаза, поджимала губы и вздергивала гордую голову. Красота Лиды была полным контрастом красоте Светы Осокиной, которая заслуженно считала себя красавицей (неизвестно, считала ли себя красавицей Лида), но если от лица и платья Гороховой никогда не веяло огуречным лосьоном, пудрой «Нежность», лаком «Прелесть» и духами «Красный мак» и никогда не было даже следов зелено-голубых маслянистых теней, придающих самому юному лицу вполне определенный намек ранней искушенности, то на лице и пальчиках красавицы Светы все косметические новинки находили свое наилучшее применение. Было уже как-то невозможно представить Свету без постоянной густо-черной окраски век, черных, в тон ресницам, бровей, губ то красно-бронзовых, то перламутрово-воспаленных. Волосы Светы всегда были в искусно сплетенной прическе, так что совсем не замечался большой красивый шиньон, принимавший вместе с волосами то цвет рыжей корицы, то разных оттенков орехового дерева, то цвет крыла индийского ворона, то цвет зимней овсяной соломы с мерцающим переливом. Но все-таки вряд ли стоит описывать дальше достоинства Светы Осокиной, тем более что рассказ идет о Столярове, а он никогда не смотрел в сторону парты, где сидела Осокина, и ровно столько же или еще меньше обращала на него внимания сама Света.
А Лида Горохова была так проста, что заботилась о нем постоянно, в особенности когда узнала о его беде. Писала ему, если он не мог понять, потихоньку исправляла ошибки в сочинениях, подталкивала, сообщая, что надо отвечать, и достала ему учебник-азбуку для глухонемых. К удивлению Столярова, Лида немного владела этой азбукой, быстро объяснила ему главное, и уже через месяц они переговаривались знаками, улыбались друг другу. Лида Горохова как будто родилась для того, чтобы всем помогать, — это было даже в ее взгляде, как бы содержащем вопрос: «Помочь? Я сейчас…», в движении крупных ласковых рук, в манере держаться. Впрочем, ведь она работала медсестрой!
Как часто теперь, возвращаясь домой черной зимней ночью, в привычной уже немой глухоте Столяров останавливался, бросал портфель, смотрел на желтые глазки звезд в призрачно-беспредельной высоте, спрашивал их о чем то ему только ведомом и, получив немой ответ, вдруг, обхватив голову, начинал смеяться судорожным и как бы сумасшедшим смехом. А потом он оглядывался, подымал сброшенную шапку, портфель и бежал, бежал по пустынной улице, пошатываясь и оскользаясь. Он и впрямь походил на сумасшедшего.
Он никогда не признался бы ни отцу, ни матери, ни самой Лиде Гороховой. ЛИДА! Это имя было больше чем женское имя. И не вспоминая помнил, твердил, нес его. ЛИДА… И в душе начинала расти, шла, как будто гонимая ветром, радостная высокая волна и обрушивалась, затопляя его до пятен румянца. К нему словно вернулся слух, как вернулось ощущение радости, что там вернулось, — оно засияло новым и широчайшим светом. О, счастье быть с ней каждый вечер, быть, ощущая странный ток близости, в постоянном восхищении, в удивлении ее улыбке, ровноте брови, скосу ресниц, подчиняясь проникающей ласке взгляда, всегда похожего на солнце сквозь дождь.
И в то же время, хотя он сидел с ней за одной партой, касался плечом и локтем и всегда был с ним этот ее запах дождя и солнца, — может быть, так пахли ее волосы, часто падавшие со спины на локоть согнутой руки и отгораживавшие Лиду тяжелой шелковистой завесой, — он любил Лиду, как не подходит и здесь это книжное, слишком обычное слово, а надо бы выше и выше, выше всех этих «лелеял», «дышал» и «молился», выше и проще — любил как нечто священное и недоступное, что нельзя жадно и собственнически схватить, тащить к себе…