Собираемся к друзьям на новоселье. И всегдашняя важная проблема: что подарить? У всех есть свое, уже купленное по вкусу, а вдруг принесешь, да выругают тебя, а потом выбросят твой подарок в мусоропровод? Оригинальный сувенир сейчас можно привезти только откуда-нибудь с Филиппин, из Мозамбика или же с Таити.
Вспоминается год, когда мы переезжали в теперешнюю нашу квартиру. Я вожусь, оттираю линолеум и кафель от масляной краски. И вдруг звонок в дверь. Входит моя добрая знакомая Клавдия Ивановна с дочкой, несет швабру.
— Вот подарочек на новоселье… Чтобы в твоей квартире всегда было чисто.
Двенадцатый год мы живем в этой новой квартире, и двенадцатый год я подметаю полы шваброй Клавдии Ивановны. Уже нет на свете дарительницы, уже я постарела, а подарок все живет… И всякий раз, как берусь за приборку, вспоминаю ее, простую, заботливую, разговорчивую русскую женщину, так хорошо знавшую жизнь и хлопотавшую лишь о насущном.
Да, многое забывается из тех черных и красных дымящихся военных дней. А многое остается в сердце навсегда и связывается с нашим сегодня — последний ночлег на польской земле был под Калишем у приветливой, доброй старушки, которая напоила и накормила меня и спать уложила на собственную кровать, под белейшую, воздушную «пежину».
Утром сели мы по машинам, я на самую верхотуру, и тронулись прямо на запад, все еще погромыхивающий орудиями, но погромыхивающий уже отдаленно и не громко, не грозно, как прежде.
Проезжаем Опочно.
Где-то западнее его вся дорога в разбитых немецких машинах, повозках и танках. Поле справа и слева от узенькой ленты шоссе распаханное, с побелевшими от мороза, но бесснежными бороздами. И вот по кюветам и по полю поперек борозды как какое-то злобное стадо, как взбесившиеся мастодонты, врассыпную бежали от наших штурмовиков, неизвестных мне марок зеленые и оранжевые и белесые грузовики, штабные автобусы, легковые машины. Всюду смятый, изломанный, искореженный, обгоревший металл, обнажившиеся конструкции, радиаторы, сплющенные в гармошку, груды ящиков из-под снарядов и всякого хлама, старья, каски, сумки, противогазы, и над всем этим — черный пепел и оборванные, измятые, как-то мертвенно шелестящие комья бумаг — тут толстые рваные книги, и «дебет-кредит», и длиннейшие списки, и ведомости, и приказы, — словом, вся бухгалтерия смерти. И повсюду — на бороздах, на дорогах, в кюветах, под колесами обгоревших машин — трупы, трупы… Смердящие сладкой приторной вонью трупы немцев, людская мертвечина… А еще говорят, что труп врага хорошо пахнет! Вот уж этого не заметила. Чего нет, того нет. Эти трупы воняли, как воняют все смертные, и правые и виноватые. Эти, плоско лежащие на земле, виноваты — захватчики, оккупанты, грабители и убийцы, — и вот тлеют теперь на февральском ветру…
Первый город на старой немецкой границе был Бомст. Он запомнился мне черным дымом, клубящимся над домами, резким, звонким потрескиванием лопающейся от огня черепицы, непроезжей, размазанной грязью обочин, мрачным обликом старых ветел, сжимающих своим четким строем шоссе. Над домами, повсюду, из окон и чердаков, хоть и белые, все равно словно траурные, свисают какие-то тряпки, символ полной покорности, сдачи в плен, подчинения перед силой, переломившей их силу.
Мы подъехали к маленькой площади, замощенной булыжником, окруженной домами с высокими крышами и широкими окнами под железными жалюзи — это были, наверное, магазины, но владельцы давно сняли вывески и закрылись, сидят по подвалам, ожидая, когда пронесет, — здесь и встали борт к борту машины. Я сидела в кузове машины, скучая и даже задремывая, — может быть, поэтому и не сразу поняла, что случилось. Только видела: среди группы бойцов проходит высокая немка в черном теплом платке, и вдруг она, выхватив пистолет, стреляет в упор в стоящего посреди площади офицера. На женщину сразу же навалились солдаты, схватили, сорвали платок, ударили несколько раз по лицу, потом с тяжелой, армейской бранью, с угрозами, криками потащили за угол. На площади, возле лежавшего на земле офицера сгрудилась толпа, набежавшая на звук выстрела. Я спросила у шофера, вертевшего головой, он-то видел все, стоя на высокой подножке кабины.
— Что случилось?
— Да, немец… Эсэсовец переодетый сидел тут в подвале, вот вышел, стрелял…
— Ах, сволочь… Убил?
— Да, не-ее, только ранил. Не наш офицер, а какой-то танкист.
— Ишь, белые флаги развесили, — сказал незнакомый мне рыжий ефрейтор, — а сами стреляют из-за угла… Паразиты, фашисты.
Одна за другой выезжали из Бомста наши машины.
Когда разворачивались на площади, я увидела сцену, которая поразила меня навсегда.
Три тяжелых американских «студебеккера», нагруженные говяжьими тушами, — по нормам военного времени еда, может быть, на дивизию, не меньше, — свернули к кювету, к обочинам в черной, жидкой грязи, и бойцы, стоявшие возле бортов, принялись эти красные, голые туши, с прожилками жира, лихо, весело сбрасывать прямо на землю, в грязь, не глядя куда.
— Что вы делаете, эй, хлопцы? — крикнул кто-то из-под колес. — Вы что, очумели?