— Меня, товарищи, эта повесть растрогала, — и этой гуманистической нотой выбила последний аргумент из рук шефа, который собирался противопоставить теоретическому обоснованию метода, примененного Цибуловой, антигуманный цинизм последней. Пецакова никогда не была великим мыслителем, ей обязательно требовалась инструкция, согласно которой она потом добросовестно действовала. Да только шеф слишком положился на Пецакову; не учтя опасности эстетической составляющей повести, он не удосужился вовремя вооружить редакторшу новейшей инструкцией, и ее нашептал Пецаковой злой еврейский демон Блюменфельдова. В речи Пецаковой ясно звучало эхо затухающих битв прежних и новых рецептов, но вывод оказался совершенно однозначным:
— Если бы редактором была я, — высказалась Пецакова, — то предложила бы автору смягчить некоторые выражения. Они, на мой взгляд, слишком уж энергичные. Но вот центральная тема, напряженная борьба, идущая внутри этой несчастной девушки из-за того, что парень отправляет ее делать аборт, решена замечательно.
Она прослезилась; шеф тоже потянулся за промокшим платком, хотя вытирать ему предстояло совсем не слезы, а потом поднялся и закрыл окно. То ли от этого, то ли от того, что Пецакова все толкла и толкла воду в ступе, сентиментальничая и теоретизируя, мне стало очень жарко. Все возрастала опасность того, что шеф примется домогаться моего мнения. Окно то открывали, то закрывали, трамваи то звенели, то умолкали, желудок у меня сводило судорогой, я был точно в горячке, и в довершение слегка кружилась голова. Накал дебатов возрастал, и извилистая тропинка паники неотвратимо должна была привести шефа к мысли пустить в ход свои последние козыри, одним из которых, как мне не без оснований представлялось, был как раз я.
И тут меня неожиданно спас deus ex machina[31], приведенный в движение неизлечимой склонностью сенильного Жлувы опираться на авторитеты.
— Я не являюсь специалистом по современнной прозе, а занимаюсь чешской классической литературой, — сказала эта надежная старая свинья, глупая, но в отличие от порядочной Пецаковой, вся насквозь фальшивая, и зашелестела листочками редакторских рецензий, которые читала, пока остальные спорили. — Тем не менее повесть Цибуловой я считаю вредной. Лучше всего это выразил в своем отзыве товарищ Андрес. Этот отзыв, с которым я полностью солидарен, я позволю себе сейчас огласить. Он содержит четко сформулированные за и против и потому…
Но тут его вдруг перебил шеф.
Я ничего не понимал. Я не понимал, почему он так энергично протестует против зачитывания вслух отзыва Андреса, который наверняка был совершенно безобидным… или же… не может быть! неужели и Андрес?., и почему он хочет «сделать это в более подходящее время», как будто бы таковое время могло сегодня отыскаться. Но еще меньше я понимал, почему на этом зачитывании так настаивает именно Блюменфельдова. Жлува, который не понимал вообще ничего, взял да и по-простому начал читать, и я заметил, что выработка пота на лбу шефа пошла ускоренными темпами.
А Жлува все читал.
Андресовы за ограничились констатацией того, что у автора есть «определенный талант». Своими против он исписал четыре страницы. «В повести просматривается некритическое отношение автора к модной западной прозе с ее декандетским увлечением упадническими явлениями жизни, чередованиями временных пластов, сексом, алкоголизмом, преступностью и различными неясными подтекстами. В последнее время…» — Жлува повысил голос, и я, как ни боролся с собой, оказался во власти неприятного назойливого чувства, что все мы слушаем лебединую песню уходящей эпохи. — «… В последнее время у нас наблюдается засилье снобов. Авторы, которые без оглядки на модные течения и теченьица хотят писать реалистическую прозу о проблемах простых людей, более всего ощущают на себе это засилье. Их высмеивают как несовременных, допотопных, социалистическо-реалистических. Я не сомневаюсь, что подобные круги встретят повесть Цибуловой с восторгом. Тем более серьезной становится миссия социалистического издательства, обязанного отвергнуть такое произведение и воспитательными методами заставить автора глубже задуматься над смыслом своей повести, чтобы в дальнейшем ее творчество было далеко от модной красивости и стремилось передать всю правду нашей жизни, которая, при всех своих трудностях, имеет ясные и светлые перспективы.»
Здесь Жлува остановился: ритуальные истины заключительной фразы требовали возвышенного молчания, а потом слово должен был взять шеф. Какое-то время в комнате и впрямь было тихо, и твердокаменные гвардейцы Дудек и Бенеш с достоинством позвякивали ложечками в чашках из-под черного кофе. Из окна пахнуло на нас освежающим жаром улицы; послышался звонок трамвая.