Родились у меня единственная строфа и кошмарное недовольство собой. «Кто ты, и что за тайну ты хранишь — не знаю я, влюбленный менестрель, и оттого, как с серебристых крыш, из глаз моих струится слез Мальстрем». Дальше мне придумать не удалось, я понимал, что это лишь жалкие отголоски элегии Ортена, куда более жалкие, чем то, что написал в подражание Ортену возлюбленный Ленкиной сестры, и что я попросту иссяк. Иссяк из-за неустанного рифмования на любые темы, однако и это тоже совершенно неважно, потому что эта девушка, эта чарующая проститутка, эта манящая головоломка куда прекраснее любых стихов, пускай бы их писал для нее сам Петрарка, а не какой-то там Леден, редактор и рифмоплет… «И вот огнем все выжжено дотла, и красота теперь живая — в тебе одной, и мука злая, как никогда доныне, зла.» Вот что написал я тогда той девушке на профучебе. Но всерьез я прочувствовал написанное лишь сейчас. Когда было уже поздно.
Вот вам и горький конец поэта. Я встал, будто бы направляясь в туалет, и пошел в редакционную библиотеку. На полках выстроились длинные ряды книг, которым мы помогали рождаться на свет. Среди них была и моя. Я вытащил ее, успевшую уже пожелтеть. Она так и осталась неразрезанной, вся целиком — кроме той раскритикованной некогда части, тех семи эманаций, что были посвящены блондинке, столь же активной в постели, как и в работе, Ирэне — теперь я даже не помнил ее фамилии. И того, кем она, собственно, была. Какая-то редакторша из «Сельскохозяйственного издательства». Или из «Областного издательства». Или не редакторша. Я успел позабыть ее; я раскрыл книгу, столько лет никем не раскрываемую и скончавшуюся от желтухи, и мой взгляд упал на стихотворение под названием «Акростих решимости». Текст был набран редко, буквы, стоявшие излишне далеко друг от друга, складывались в слова:
Я их уже толком и не помнил. Ни блондинки. Ни этого стихотворения. Помнил только, как меня попрекали этим завершающим «Аминь», под которым совершенно ничего не подразумевалось, мне просто требовалось эффектное словечко на «а» в акростих. И тем не менее историю эту я учел на будущее.
Я еще раз перечитал стихотворение. Неужели его написал я? И что, я и в самом деле так думал — или как с этим «аминь»? Это я тоже забыл. Как-то я потихоньку все перезабыл. Почему? Не знаю. Так получилось.
Я сунул сборник обратно в библиотечную общую могилу и вернулся на лекцию.
В пять мы с Блюменфельдовой ждали в кафе «Мокка» Цибулову. Даша была точно на иголках, а я чувствовал умеренное любопытство — какой же она окажется, начинающая писательница, сумевшая погрузить чешский язык в недосягаемые глубины мерзости?
Она пришла с двадцатиминутным опозданием — невыразительная, несколько прыщавая девушка с вислыми прядями светло-каштановых волос. Нервно протянула мне руку, сказала Блюменфельдовой «Привет, Даша!», сняла голубой замызганный плащ-болонью и, оставшись в (ненамного более чистом) розовом свитерке и серой юбке, села за столик. И тут же заказала ликер и закурила.
— Ну что? — жадно спросила она у Блюменфельдовой.
— Плохо дело, — ответила Даша.
Я увидел, как на лице девушки запульсировала непослушная жилка.
— Значит, не издадите?
— Издадим, Ярушка, обязательно издадим, не бойся. Но пока придется подождать. Это все из-за старперов в редсовете!
Нервные грязноватые пальцы стряхнули пепел в закопченную пепельницу, а потом погасили там сигарету. Девушка оглядела кафе, крохотное темно-коричневое заведение, где интимный полумрак входил в цену пирожных и где сидели сплошь парочки, занятые более веселой беседой, чем наша, или же погруженные в молчание. У нее задрожали ресницы, увлажнились глаза.