— Одни сказывают, якобы в Девичьем, другие — кабы у Мосальского, у Рубца-князя, — отвечал купчина с серьгой и потом прибавил: — Вот ты, Ипатушка-друг, плачешь об ей, об сиротке Годуновой. Жалостно — что говорить? А я вот, друг, рыдал, аки баба-кликуша, когда святейший патриарх Иев с нами прощался. Уж и плакал же я, скажу тебе — боровом, кажись, ревел. Да и вся-то церковь плакала — что Боже мой! — ручьем лилась… Как узнал это он, святитель, что царь Димитрий Иванович всея Русии подлинно жив и что он, святитель-то, облыжно его, государя, Гришкой-расстригой облаял, вором поносил да анафематствовал над ево головушкой, так и говорит: «Не быть мне боле святителем — рас-панагеюсь-де я сам, своими-де святительскими рученьками сыму с себя панагею Божью». Ну, друг, и вошел это он во храм, аки подобает патриарху, облачили ево, чу, во святительские ризы… Ладно. Стоим мы, смотрим, что дальше будет. А он, друг ты мой, возьми да и сыми с себя панагею-то. Мы так и ахнули! Снямши-то ее, друг мой, он и кладет ее перед образом Владимирской Божьей Матери, да эдак ручки-то вздемши горе и говорит: «О, всепетая, говорит, Мати! О, всемилостивейшая пречистая Богородица! Эта, говорит, панагея и святитель-ский-де сан возложены на мя, недостойного, в твоем храме, у твово-де честного чудотворного образа. Возьми же де ее сама теперь, Матушка, панагею-то свою: ноне-де идет на твою православную веру вера еретича…» И как стали это с ево, друг мой, после панагеюшки-то сымать ризы архиерейски, как стали разоблачать сердешного — так вся церковь в слезы, а бабы — ну те ведь водянистее нас — так те в истошный голос, руки и ноги у ево целуют да воем воют… Уж и поплакали же мы — и Боже мой! Откуда только и слеза бралась!
— Купчина правду говорит — это точно, что все плакали, инда меня слеза прошибла, словно бы кто рогатиной под микитки сунул, — выступил снова оратор из Охотного ряду, с саженными плечами, тот, что особенно интересовался «скифетром» и судьбой Годуновых и рассказывал, как стрельцы Якунько да Осипко да Ортемко покончили с ними. — А ты, дядя, слухай, что опосля было… — обращался он к офене. — Все это не к добру… Как выставили, чу, телеса покойничков — Годунихи старой да сынка ейного, чтоб народ-от посмотрел, так я и видал их тогда… Страшно таково было глядеть на них — не видал я допрежь того удавленников. А там возьми да самого-то Бориса вынули из могилы, из Архангельского-то собора: негоже-де самоубивиц лежит с благоверными царями. Ну, вынули. Как везли-то его гроб к Варсонофью, за Неглинную, так все время, сказывают, на гробе-то ворон сидел и каркал. Сгонют ево с гроба-то, а он опять сядет да крыльями машет да «кар-кар-кар!» — таково страшно… Недаром народ толкует…
— Что толкуют? — с испугом спросил купчина.
— Да что жив он…
— Кто, родимый?
— Да он — Борис. Во место себя, сказывают, он велел похоронить идола — истукан такой, весь в ево, как две капли воды. Немцы ему такой делали.
— А где ж он сам?
— Знамо — хоронится. Вон ворон-то и каркал…
— А как пришли это к ему немцы и в Коломенское — встречать… — снова завладел общим вниманием офеня.
— Каки немцы?
— А здешни, что Борису-то служили.
— Это после-то нашей трепки, как мы у голландца Гнюса тешились…
— Ну? — перебил его купчина с серьгой.
— Ну, так вот и пришли немцы с повинной, — продолжал офеня. — Прости нас, говорят, царь и великий князь Димитрий Иванович всея Русии, не прогневайся, что мы Борису Годунову служили и супротив-де тебя шли. Мы-де шли по закону, крестйому целованью. А как ноне-де Годуновых не стало, так мы тебе крест целуем — ради-де служить и прямить тебе
— То-то… крест… Это после того, значит, как мы немца Гнюса в медовой бочке кстили, — объяснял «Охотный ряд».
— А ты помолчи, парень, — останавливал его купчина. — Что ты ему в рот с ногами лезешь… Ну, и пришли немцы, говоришь? Служить-де и прямить хотим? — наводил он офеню на прерванный рассказ.
— Точно, служить, чу, и прямить хотим. А он им говорит: «Добре, — говорит, — немцы! Вы верно служили Борису и под Кромами не сдались — ушли к Борису. А теперь-де Бориса нет, и вы пришли ко мне с повинной — и за то-де я вас жалую». Да опосля того и пытает у старшего немца: «Кто-де у вас держал стяг под Добрыничами?» — «Я-де, — говорит, — царь-осударь, держал стяг под Добрыничами», — это немчин-то отвечает, да и вышел из ряду. А Димитрий Иванович всея Русии положил эдак ему руку на голову и говорит: «Памятен-де мне твой стяг, немец. Вы, немцы, мало-мало тогда не пымали меня, да мой конь унес. А досталось бедному коню, — говорит, — он-де и ноне болен. А что, — говорит, — немцы, вы тогда убили бы меня, коли б пымали?»— «Это точно, что убили б», — говорят. А он-то смеется: «У Бога, — говорит, — в книге, не то обо мне написано».
— А что ж там написано? — полюбопытствовал «Охотный ряд».
— А то, что ты дурень, — отвечает «Обжорный ряд» Трах-тарарах! В зубы! По-московски — и пошла писать…
— Едет! Едет! — прошел говор по толпе.