— А молодой «московский медведь», кажется, ранен, панна Марина? — сказала она, лукаво улыбаясь. — Панна замечает это?
— Ах, пани Тарлова! Марыня ничего не замечает! Она не заметила даже за обедом, как «московский медведь» чуть цыплёнком не подавился, когда она на него взглянула, — говорит Урсула.
Пани Тарлова расхохоталась. Только Марина ехала молча.
— Ах, панна Марина! Не миновать вам московской кики и душегреи… Видите, как «медведь» косится на вас? — продолжала пани Тарлова. — Наденут на вас московский сарафан и кику.
— Кику, пани? Как смешно! Что это за кика такая, пани? — смеялась Урсула.
— Кика?.. Это — нечто московское: мода у них такая. Этакий берет с рогами…
— С рогами? Ах, какой ужас, пани! Ах, Езус-Мария!
— Не смейтесь, пани Вишневецка, — серьёзно вдруг говорит пани Тарлова. — Может быть, через несколько месяцев вы сочтёте за честь, пани, быть покоевой у московской царицы, у вашей младшей сестры.
А чёрная головка Марины думала, настойчиво думала — только не о короне. В голове её и во всех нервах, словно горячечный бред, неумолчно звучали слова, брошенные ей сегодня в костёле отцом Помасским, когда она прикладывалась к иконе Святой Девы: «Помни, дочь моя, что Бог избрал орудием своего благого промысла для спасения рода человеческого Деву чистую… Способна ли и достойна ли ты стать орудием Бога для оказания нового промысла над слепотствующей половиною рода человеческого?.. Подумай об этом, любимая дочь моя в Боге… Подумай — перст Божий на тебя направляется…»
«Перст Божий! Как страшен этот перст… Господи! Что же это такое? Спаси меня. Дева Святая! Я не достойна… Я не вынесу страданий. Ох, страшно, до ужаса страшно стать над этой пропастью… А если эта пропасть меня ждёт как жертвы?.. Но я — малая жертва, я пылинка в мире… А великие дела требуют великих жертв… Мамо! Мамо! Научи меня…»
— О чём мечтает чёрная головка под пунцовым беретом? — вдруг раздаётся мужественный голос над ухом Марины.
Девушка вздрогнула. Рядом с нею ехал пан Домарацкий, перегнувшись на седле и заглядывая ей в лицо.
— Как вы прелестны, панни Марина, и в особенности сегодня, — продолжал Домарацкий. Я не удивлюсь, если князь Корецкий, с отчаянья, пойдёт один на медведя и найдёт смерть в его объятиях вместо других объятий, о которых он мечтал.
Марина побледнела. Она как бы вспомнила что-то и, немного помолчав, сказала:
— Пан зло шутит, я этого не ожидала от пана.
Ей стало жаль почему-то молодого Корецкого. Они были давно дружны, он так непохож на всех остальных. И вдруг в последнее время он как-то ускользнул из её глаз, из её памяти… Бедный Дольцю! Марина чувствовала, что она не то жестока, не то несчастна… Ей плакать хотелось. А тут в сердце наболевает что-то острое: «Подумай, дочь моя, перст Божий на тебя направляется…» Дольцю! Дольцю!
В это время к ней подъехали ещё два всадника, и взоры всех охотников обратились в ту сторону. Подъехавшие были сам Мнишек и царевич.
— Куда ты вдруг девала свой румянец, цуречка моя? — нежно обратился старик к Марине. — А за обедом была такая розовенькая. Не болит головка?
— Нет, татуню, это волнение перед битвой, — отвечала девушка, улыбаясь.
— А панна любит битву? — спросил царевич как-то загадочно.
— С зверями, князь? О нет, мне жаль бедных зверей.
— Панна права. Но битва — удел мужчины.
— И женщины… — добавила Марина тоже загадочно.
— О! Она у меня Иоанна д’Арк! — весело сказал Мнишек, взглядывая многозначительно на царевича.
Марина чувствовала, что она вновь краснеет. Она чего-то ждала и — боялась.
— О! Счастлив должен быть тот монарх, который найдёт свою Иоанну, — медленно сказал Димитрий.
Затрубили рога. Поле охоты и лес были близко. Поле было ровное, открытое, с двух сторон окружённое лесом, который раскидывался с одной стороны по полугорью и кое-где открывал небольшие прогалины; с другой стороны синел сплошной бор, упиравшийся в извилистые берега Днестра.
В лесу тихо. Но это не мёртвая тишина: это не северный бор, угрюмую тишину которого изредка нарушает треск сухих ветвей, ломающихся под тяжёлою ступнёю медведя-анахорега; южный лес говорлив столько же, сколько северный молчалив, задумчив. Тут говорит и дикий голубь, и пёстрый сорокопудик, и задорливый кобчик. Особенно настойчиво выговаривает что-то голубь-припутень, речь которого напоминает речь гугнявого ребёнка.
Слышны в лесу и человеческие голоса, но тихие, сдержанные. За опушкой леса, под тёмным развесистым грабом, сидят трое и изредка перекидываются словами. По одежде видно, что это «хлопы», местные крестьяне. Около каждого лежат мешки, и почти во всех мешках что-то вздрагивает, движется…
— А ты, дядьку Ничипоре, сам, кажешь, бачив его? — говорит молодой парень в белой рубахе и в соломенной шляпе.
— Та бачив, як возив лисицию на паньский двир, — отвечает другой, в тёплом малахае.
Его, кажуть, маленького хотили заризати — так царское тило зализо не бере.
— От диво! — удивляется парень в соломенной шляпе. — Так вин и утик?
— И утик.
Парень засвистел. Ему очень понравилось, что царевич «утик»…
— Що ж вин теперь на москаля вдаре?
— Вдаре.