Однако судьба — это еще не все. Ведь и Мадам, какие бы необычные повороты и удары ни готовила ей судьба, продолжала год за годом прокладывать себе дорогу в этих зарослях. Все зависит от внутреннего огня — от силы духа. Интенсивности и яркости пламени. Его температуры. — Ну и как я в этом смысле выглядел, хотя бы в собственных глазах? — Опять же бледно, мизерно. Как больной карлик. — Что из того, что я хорошо учился, был воспитан, говорил по-французски и играл на фортепиано! Что знал секреты королевской игры в шахматы и отличался обезьяньей памятью! Что, в конце концов, любил слова и умел ими по-всякому жонглировать и даже говорить стихами! — Все это было слишком показным, смиренным, «культурным». Холодным, расчетливым, логичным и абстрактным. Я не познал ни высокого безумия, ни экстаза, ни божественной глупости. И доверялся «разуму и глазу», а не «чувству и вере»[193]. Все в голове, ничего в теле! Все в мыслях, ничего в чувствах! Я предпочел одежду, а не наготу. Видимость, а не правду. Забился в раковину, замуровал сам себя. Отгородившийся иронией, шуткой, парадоксом, шутовством. Бледнеющий при виде крови. Стыдящийся собственной природы. И не сумевший найти форму для выражения любовного порыва…
Разве такой мог стать — героем драмы? Возможно, и мог, но, уж конечно, не таким, как Ипполит, как Федра, как… Антоний! В лучшем случае, таким, как Жак из печальной комедии Шекспира; как мольеровский мизантроп; как беккетовский Хамм. То есть карикатурой или антигероем. Олицетворением отрицания, сомнения, болезни, отчуждения.
А если это так, то Мадам — кем бы она по сути ни была: Снежной Королевой, Рейном, Леной или femme fatale — не могла этого не чувствовать. А если чувствовала, то, понятное дело, я ее не привлекал, даже отталкивал. Если она такая же, как и я, холодная, высокомерная, скованная разумом и стыдом, то знакомство со мной может только ослабить ее волю, даже парализовать — как кривое зеркало. А если под маской холодности скрывается решительная женщина, всеми силами старающаяся освободиться из клетки, то такой, как я, ей вообще не нужен; нужен Гейст, Капитан, Мужчина, а не робкий мальчик, перегруженный комплексами и химерами. Наконец, если бы она была Еленой или Клеопатрой, «герцогиней», модницей и светской львицей, то такой, как я, для нее просто не существовал бы, как пролетевшая мимо муха, в лучшем случае, остался бы статистом.
Нелегким оказался груз этой многоэтажной конструкции.
Чтобы отогнать тяжелые мысли и освободиться от апатии, я достал программку и раскрыл ее.
На обратной стороне обложки во всю страницу был изображен молодой, тридцатидвухлетний Расин — черно-белая репродукция портрета, который приписывали Франсуа де Трою. Миндалевидными глазами он печально смотрел куда-то в сторону, будто на кого-то рядом со мной (справа от меня), и грустно, едва заметно улыбался.
«На нее смотрит, не на меня, — тоскливо подумал я. — На личность, а не на фон. Я для него… пустое место».
Я перевернул страницу, пытаясь найти фамилию Ежика. Скоро мне это удалось — под напечатанным мелким шрифтом очерком с названием «Гений».
В очерке живым языком рассказывалось о творчестве Расина и отдельных эпизодах его биографии. Перед читателем во всем многообразии представал образ художника со свойственными ему внутренними противоречиями.
В набожного мещанина, духовно сформировавшегося под влиянием знаменитого Пор-Рояля и янсенистского «затворничества», в котором культивировались бытовой ригоризм и доктрина превосходства благодати Божией над волей и заслугами человека, вдруг вселился гениальный ум и просто дьявольские способности. Более того, в бедном сироте из провинции, добропорядочном и робком, жил жаждущий славы и карьеры светский человек; в ледяной скале логики скрывался вулкан страстей; в последователе Аполлона устраивал дикие оргии неистовый Дионис; в светлой христианской душе, открытой надежде и небесной радости, царил унылый сумрак крайнего пессимизма.