Я сама помогала этой нелегкой и печальной процессии. Земля была мерзлая, окаменелая; чтобы вырыть могилу, полдня ломом долбили, а сил ни у кого уже не было. Помню, рассказывал нам один человек – даже немцы из-за сильных морозов просили Берлин разрешить им временно отложить массовые казни, так как трудно было копать большие могилы, а печей для сжигания трупов еще не хватало.
– Все же к вечеру мы управились. Насыпали свежий холмик в третьем ряду, вбили колышек с надписью: «№ 421. В.Р.Каган».
Странно, не правда ли?
Помню, как начались мои похороны…
Позвала меня Владислава Юрьевна к себе в кабинет, дверь плотно прикрыла и, спокойно так, без всякой улыбки, приказывает:
– Иди, попрощайся с Варенькой Каган… В одном боксе лежали. – Я смотрю на нее и не могу понять: «Не в себе, что ли, наша пани докторша?» А она повторяет: – Иди, Семенова, попрощайся и проводи товарищ Каган.
Я испугалась. Первый раз моя фамилия произнесена громко: хорошо, что никого, кроме нас двоих, не было в кабинете.
Нагнулась к ней, прошептала:
– Владислава Юрьевна, бог с вами… Это ж я и есть… Она остановила меня:
– Молчи! Бывает после тяжелой болезни провал памяти. Старайся все вспомнить… Возьми вот и хорошенько выучи… Вспомни свое имя, год, место рождения.
И протягивает мне паспорт. По всей форме, с минской пропиской и печатью немецкого управления.
– А Варвара Каган скончалась… Хорошая была женщина, теперь ей ни скрывать, ни бояться нечего…
Я смотрю на фотографию в паспорте, узнаю соседку по палате, но понять еще ничего не могу. Люба Семенова – худенькая, светловолосая, а я была полная. Правда, теперь исхудала, и острижена наголо, на мальчишку похожа. Владислава Юрьевна ласково так пояснила:
– Не бойся, фотографию позже заменим… Да сейчас тебя и родной муж не узнает. Остальное в порядке. Можешь и в город и за город… Если хочешь доброму делу помочь.
Я вышла в коридор, села на подоконник и гляжу на паспорт. На чужой паспорт. Умерла Люба Семенова, и я как бы заступаю на ее место. На место живой. За этот год мы так привыкли к смерти без слез и причитаний, к мукам несчастных людей, что нередко смерть вызывала не горе, а вздох облегчения. Не зря пани докторша иногда вспоминала библейскую фразу:
«О смерть! Отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах».
Мы изнемогали. Теряли желание жить и тем самым как бы теряли право на жизнь. Так казалось в глухие часы одиночества, когда я постепенно расставалась со своей задержавшейся молодостью… Дело не в прожитых годах. Их можно прожить по-разному. Возраст человека – не годы. Я так думаю, это груз всей его прошлой жизни, пережитых опасностей, болезней, преодоленного горя и отчаяния. Зрелость вырастает на его опыте… Поняла я это сейчас, пройдя и через отчаяние и опасности. А тогда…
Я просто почувствовала – ко мне вернулось желание жить. Я стала взрослой и, несмотря на тяжкое истощение, сильной…
Не зря же Владислава Юрьевна дала мне этот паспорт. Значит, я кому-то нужна…
Я спрятала на груди свой новый паспорт, с гордостью оглянулась и увидела хромого человека. Он шел, постукивая палкой по дощатому полу, шаркая ногой. Его появление было так неожиданно, внезапно, как видение. Я вскочила, собираясь бежать.
Хромой загородил палкой дорогу:
– Постойте… Вы были у доктора Соколовской?
– Да. – Я инстинктивно прижала руки к груди, нащупала паспорт.
Он улыбнулся:
– Ну, здравствуйте, товарищ Семенова… – сказал, будто встретил давно знакомую и только сейчас вспомнил имя-отчество. – Если не ошибаюсь, Любовь Николаевна?
Да, Любовь Николаевна… Это имя стало моим. Надолго.
А далеко за Минском, у Старых Дорог…
Тяжело вздымая заиндевевшие бока, кони остановились на вершине холма. С саней соскочило несколько молодых мужчин в добротных крестьянских полушубках. Придерживая на груди автоматы, разминаясь, поскрипывая валенками на сухом рассыпчатом снегу, они поглядывали в сторону головной группы верховых.
Командир, в темной перехваченной ремнями бекеше и высокой папахе, поднялся на стременах, молча всматриваясь в раскинувшееся перед ним поле.
Белое поле, местами прорезанное узорно точенными, покрытыми инеем кустарниками, лежало в стылой тишине.
Ни ветерка. Все окостенело, схваченное недвижным морозом. Казалось, выстрели сейчас из пистолета, и от его резкого звука расколется воздух, зазвенят деревья, осыпая со стеклянных веток чьи-то застывшие слезы, побежит тревожное эхо к глухим уголкам, к притаившимся землянкам, к хуторам, утонувшим в снегу, к деревням, спящим под белыми крышами. Отзовутся ему ближние и дальние. Так казалось или, скорее, так мечталось командиру в черной бекеше.
Но что значит выстрел одного человека на войне, для которой многие годы отливали стволы громоподобных пушек на лучших европейских заводах, и каждый их залп, каждый марш закованных в броню батальонов разработан прославленными теоретиками?
Что значили десятки, даже сотни крестьян со старыми ружьями, на лошадях, запряженных в сани, когда столько стран уже сложили знамена к ногам фюрера?
Непредвиденный ход событий на фронтах и в тылу опрокинул расчеты ученых стратегов.