– Нельзя смеяться над чужим несчастьем, – изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.
Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.
На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.
Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители – нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.
9
У меня была одна-единственная фотография тети Лу, которую я повсюду возила с собой и везде ставила на комоды, и только в Терремото, увы, не взяла: Артур мог заметить ее отсутствие. Снимок сделан уличным фотографом из тех, что незаметно тебя щелкают, а потом суют в руки бумажку с номером, в жаркий августовский день на Канадской национальной выставке, перед Колизеем.
– Это твоя мать? – спросил однажды Артур, когда я распаковала снимок.
– Нет, – ответила я, – это тетя Лу.
– А вторая кто? Толстая?
Мгновение я колебалась на грани признания, но потом сказала:
– Это моя другая тетя, Дейдре. Тетя Лу была очень хорошая, а тетя Дейдре – сволочь.
– Похоже, у нее проблемы со щитовидкой, – заметил Артур.
– Нет, она просто очень много ела. Она работала телефонисткой, – отозвалась я. – Ей это нравилось, потому что можно целый день сидеть на одном месте. Плюс у нее был очень громкий голос. А потом ее повысили, она стала звонить людям, которые не оплатили счета. – Как я врала! Причем не только ради самозащиты. Просто я успела изобрести целую жизнь для существа на карточке, которое щурилось в объектив, держа перед собой конусовидную сладкую вату, для этой женщины неопределенного возраста с монголоидным лицом дауна – для моего бывшего, сношенного тела.
– Она немного похожа на тебя, – сказал Артур. – Немного, – согласилась я. – Но я ее не любила. Она вечно поучала меня, как жить.
Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Но я предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня – несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.
Любой миф – вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты – уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.
Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих: