— Вовсе нет, — говорит Христопулос, не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару. — Впрочем, — добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает, — эти господа, — он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского, — вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!
— Карточного долга! — восклицает Пако, окончательно выходя из себя. — А кто мне докажет, что вы не мухлевали?
— Мсье Пако! — вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика. — Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек — обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться — или я дам вам по морде!
— Извиниться! — орёт Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить. — Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!
— Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип, — говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком, — я выцарапаю вам глаза!
Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.
— Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!
Однако он не решается это сделать — может быть, просто из-за помехи — вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встаёт и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить её в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.
Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стёклами очков, он кричит:
— Всем сесть! Это приказ!
И — такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты — все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.
— А теперь объяснимся, — говорит Блаватский, выставив вперёд подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берёт в свои руки leadership.
Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полёта хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьёз контролировать ситуацию — именно нашу ситуацию — на борту самолёта, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?
— Мсье Пако, — продолжает Блаватский, — вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?
— Я не могу этого доказать, — говорит Пако, — но это представляется мне возможным.
— Потому что я грек! — говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.
Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, но его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:
— Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.
После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убеждён, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счёте его самого, постепенно подточив его жизненные силы.
— Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, — говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.
— Мне извиняться перед этим… этим… — говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он всё же оставляет фразу неоконченной, при всём своём гневе боясь опять оказаться неправым.
— Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, — говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.
Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нём в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.