— Это тоже верно, — соглашается Блаватский. — Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключённых. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…
— Всё было совершенно законным, — говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет — уже признание.
— Весьма возможно, — резким тоном парирует Блаватский. — Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.
— Я покинул Грецию по причинам личного характера, — говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.
— Ну разумеется, — сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. — Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?
— Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! — восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.
Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть своё поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:
— Я буду за вас молиться, мсье.
— На кой ляд мне ваши молитвы! — яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.
В этот миг, несмотря на всё моё отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой её погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключённых, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нём, в Христопулосе, но и во мне.
Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но всё же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперёд и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:
— Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадём в Мадрапур.
— Исключено? — говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не даёт себе труда скрыть. — Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.
— Путём размышления, — отвечает Мюрзек.
Она берёт свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там всё уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного её полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:
— Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин — шестнадцать тридцать. Вторая посадка — Абу-Даби. В Персидском заливе, — добавляет она после секундного размышления.
— Благодарю вас, мне это известно, — с важным видом говорит Караман.
Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.
— Прибытие в Абу-Даби — двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби — двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели — в четыре двадцать, на следующее утро.
— И какой же вы из этого делаете вывод? — резким тоном спрашивает Блаватский.
— Подсчитайте сами, — говорит Мюрзек. — Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лета от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.
— Ну и что? — нетерпеливо говорит Блаватский.
Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:
— Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолёт следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолёты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? — спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. — Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.
— Это верно, — говорит бортпроводница.
Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зелёных глаз на лице Мюрзек, с упрёком глядит на неё.
Глава двенадцатая