И он, как древнеегипетский писец, сломанной веткой розового вереска рисовал на снегу плавные непересекающиеся дуги производительности труда лютой, воображаемой, уцелевшей не знамо где единоличницы и простой матерой нашей колхозницы, а их, учти, хлеборобок (говорил он мне, важно вздымая свои густые брови), – пруд пруди.
Графики расходились в разные стороны. Один взметался над другим. Убедительно? Убедительно…
Крыть мне было нечем.
Ворона, встав в профиль, с укоризной поглядывала на нас. Овечин быстро дожевывал ее насущную булку.
Плотный февральский снег искрился в лучах восторга, излучаемых Олей. Она, как линза, концентрировала их.
Только эта смешная картина, деталь далекого прошлого, этот случай колеблется где-то на дне моего сознания, совершенно лишенного к сегодняшнему дню и искры умственного электричества, лишь преисполненного особенной мягкой фокусировки зимнего сфумато. Как незаполнимый ничем другим пробел.
Вот – нежная румяная девушка, вперившаяся в снежный график расширенными линзами очей. Словно под действием легкого наркотика. Словно она преисполнилась обворожительного возбуждения, как Наташа Ростова накануне своего первого взрослого бала. Белая кисея снежка у ее черных ботиночек завивалась неподшитым подолом волшебного платья.
Вот Овечин скользким дельфином ныряет в этом зимнем чаду.
И я видел, что чувствовать такое для него – ни с чем не сравнимое наслаждение – очевидное и пьяное.
Итак, в этих отношениях было много для меня странного. До тех пор, пока я не понял, что необходим ему лишь для того, чтобы посредством меня удвояться, чтобы он был как бы еще и мною, смотрел чрез меня, слушал моим слухом и чувствовал моей неэлектрической душой.
Дело дошло до того, что и я стал смотреть на него глазами девушки Оли. Я будто начал ждать, что щуплая растительность на моей, так рано полысевшей и вовсю лысеющей голове закурчавится и пустится в обратный рост. Как у Оли.
Будто я пытался понять, что доподлинно испытывает эта простодушная русская красавица из скромной семьи (не совсем обычной семьи, дома у них, по ее словам, не было даже телевизора и газет!), слушающая краснобая и глядящая на его жестикуляцию, как на пассы гипнотизера.
В какие грезы и галлюцинации она погружается?
Сколь высоко восходит она?
Или отвесно опускается?
Я уже не задавался вопросом – зачем она, не получая ничего, кроме бесконечных провожаний (втроем!), ходит с нами. Это было какой-то нерушимой очевидностью. Непопираемой истиной.
Меня интересовало другое. Как она, легкая и доверчивая, хоть и недалекая, уживается с фальшью и безразличием, витавшими, как дым и чад, над месмерическими действиями этого человека? Чувствует ли бедняжка их? Болтая пальчиком в светлой кудряшке своей челки, выбивающейся из-под шапочки-шлема.
Вот это – настоящая интрига настоящей истории, первый, так сказать, узел. Не рискну употребить слово “закрут”.
Лучше – просодия.
В ней еще окажутся связаны аморальность и девственность, искренность и цинизм, вера и глумление.
Итак.
Мы иногда отправлялись вместе, как говорится, “ходили” устойчивой неколеблемой троицей в недалекие лыжные походы. Самой низкой группы сложности. На сутки – днем ушли, на следующий день пришли. “Променад менады” – называл я их про себя. Воздушная Оля чудилась мне необъяснимым мифическим существом, и мы, так сложилось, должны были ее выгуливать.
Мы тащились туда, на ту далекую холмистую окраину за самой Молочкой, где начинался наш нетрудный маршрут, с двумя пересадками больше часа. Трясясь в холодных полупустых трамваях. В этом была своя куртуазия, нищая изысканность, упертая вычурность. Я ведь не знал, зачем мы это делаем, я ведь не спрашивал ни Овечина, ни Олю в отдельности – доставляет ли им это удовольствие. Мне – нет. Но обо мне речь отдельно. Точнее, не обо мне, а о моей скорбной воле, которая, по всей видимости, существовала уже тогда отдельно от меня.
По прямой ветке мимо тоскливо загаженного редкими многоэтажками степного стылого шоссе наш путь пролегал. Столь уныло и простодушно, что о движении в какой-то момент забывалось.
Зимнее перемещение делалось для меня полной иллюзией. Ход трамвая напоминал о себе лишь качанием и тряской на стрелках и полновесными клубами липкого воздуха, вламывающегося в открытые двери на необъявляемых остановках. Район Молочки почитался хулиганским, но, честное слово, нам никогда никаких опасностей подобного рода судьба не подкидывала.
Сидя рядом с Овечиным, напротив Оли, я сравнивал про себя эту поездку с незаметным ростом ртутной жилки термометра.
К какому градусу мировой прохлады мы приближались?
Ртуть, термометр, подмышка…
“Он совсем не тает в твоей сладкой светлой подмышке, не брей там, ладно?” – мысленно бормотал я девушке, сидящей напротив. Вовсе не моей девушке. Я старательно не смотрел на нее. Я обходил ее моим взором, словно чертил вокруг нее невидимый оклад особенным бенгальским огнем, попаляя себя совершенно невидимо для нее.