«Мой конец близок настолько, что до него можно дотянуться рукой, — говорил он. — Я уже не жилец на этом свете. А ты молод, Велвл, тебе жить да жить. Оставь меня и спасайся».
Но я же не настолько потерял совесть, чтобы бросить тяжело больного отца на погибель, а самому задавать стрекача.
Это было не по-людски.
А напряжение было страшное — война приближалась очень быстро. Гура не обезлюдела — много наших соседей оставались дома, не решаясь бросить хозяйство, думая переждать беду.
Грустным было то, что именно теперь, когда все рушилось вокруг, мы с отцом сблизились, как никогда раньше. В детстве, терпя побои и оскорбления, я не испытывал к отцу особой любви.
Разумеется, я почитал его, заботился, когда вырос, но горячих сыновних чувств во мне не было. А тут мы говорили и говорили…
Вернее, говорил в основном я, а отец лишь отвечал изредка — слаб был.
Три дня мы пробыли вместе, и я благодарен Всевышнему за эти дни, без них моя жизнь была бы бедной.
И вот настал самый горький, роковой час для Гуры — немецкие танки стали утюжить ее околицы.
Тут уж и до самых упертых дошло, что мира больше не будет, что наступает враг. Все разом подхватились и стали разбегаться кто куда, бросая пожитки, лишь бы себя уберечь.
И только мы с отцом задержались. А что было делать?
Машина, которую я давеча нашел, давно ушла, а отец, если и мог пройтись, то делал всего несколько шагов — плох он был.
Комнату мы, разумеется, покинули, переселились в погреб, решив пересидеть там самые страшные дни. Я полагал, что немцы продолжат наступление и уйдут дальше на восток, и вот тогда мы сможем покинуть наше укрытие.
Правда, я весьма смутно представлял себе, как же я стану передвигаться по оккупированной территории. Вся надежда была на силу моего внушения.
У нас с отцом было немного сбережений в золоте, хватило бы на лошадь с подводой. Правда, на крестьян мы походили мало — я длинноволос, отец носил пейсы, — но ради избавления острижемся. Волосы отрастают, если голова цела.
А коли остановят патрульные, скажем, что возвращаемся из Варшавы обратно домой, а дом наш — на востоке…
Я же — Вольф Мессинг, и мне хватит способностей, чтобы обрывок бумаги выдать за «аусвайсс».
Так что постов на дорогах я боялся не слишком — прорвемся. Обманем или стороной проедем. Вроде и отец на поправку пошел, выглядел он куда бодрее, чем раньше. Вот, думаю, скоро нам в путь-дорогу! Сперва я лошадь раздобуду и телегу, потом за отцом вернусь, и двинем.
Мечты, мечты…
Я не учел человеческой подлости или продажности, что одно и то же, и словно забыл о том, насколько мала Гура-Кальвария — большая деревня, где все друг друга знают. На второй день после оккупации к нам явился немецкий офицер в сопровождении четырех или пяти солдат. Они устроили обыск и быстро обнаружили наш схрон.
«Это есть дом Гирша Мессинга?» — спросил офицер с сильным акцентом.
«Да, пан офицер», — слабым голосом ответил отец.
«А ты — Вольф Мессинг?» — офицерский стек уткнулся мне в грудь.
«Я не Вольф, а его брат Берл», — сказал я, одновременно пытаясь прочесть мысли немца.
«Врешь, свинья!» — рявкнул офицер и ударил меня кулаком в лицо.
Удар был так силен, что я потерял сознание, а очнулся уже в тесной камере без окон. Судя по всему, я находился в каком-то подвале, совершенно пустом.
Я лежал на голом полу, нос мой был разбит, во рту недоставало зубов, спина и бока болели, но не потому, что отлежал — видимо, меня хорошенько отпинали, пока я валялся без сознания.
Самые первые мысли, пришедшие мне в голову, были о тех селянах, которые меня сдали немцам. Я думал, кому же это понадобилось? Или просто соседям угрожали оружием, и те выдали меня, спасаясь?
Потом пришло беспокойство за больного отца. Если и его схватили, то он долго не протянет — вряд ли гитлеровцы станут оказывать медпомощь еврею.
Усевшись спиною к стене, я сделал попытку сосредоточиться.
А когда достигаешь определенной концентрации, то и мысли легко читаются, и гипноз удается скорый и сильный. Обычно перед выступлением я провожу час или два, чтобы собраться внутренне, достичь нужного настроя.
В голове шумело, места ударов отдавались болью, но все же я настроился как надо и начал действовать — дожидаться было нечего, разве что расстрела.
Шатаясь, цепляясь за стену, я поднялся. Приблизившись к двери, прислушался и стал тарабанить да кричать, что хочу по нужде, терпежу нет.
Загрюкали шаги, и дверь распахнулась. Немецкий солдат появился на пороге и швырнул в меня ведром. Забавлялся, паразит.
Ну, я же не зря числюсь артистом…
Притворившись, будто ведро сильно ушибло меня, я упал на пол и застонал. Солдат расплылся в улыбке, наслаждаясь моими стонами. Психика его была проста, а душа — плоская, как блюдечко.
Все еще издавая стоны, я внушил ему, чтобы он вошел в камеру и отдал мне ключи. Немец подчинился.
Забрав ключи, я встал в углу и приказал немцу позвать сюда своих «камрадов».
«Сюда! Скорее! — заорал он во всю глотку. — Камера пуста! Заключенный бежал!»
Прибежало еще трое. По-прежнему стоя в углу, я внушил им, что они должны сесть на пол и ждать своего командира. Они и сели.